умирая, воскресая, ныряя в пике́, воспаряя. Мы с Эллен в сердце квартета, Пирс и Билли по бокам. Наши глаза смотрят в ноты, мы почти не глядим друг на друга, но отвечаем друг другу так, как если бы нами дирижировал сам Гайдн. Мы составляем странное целое, перестаем быть самими собой, но становимся «Маджоре», состоящим из таких разных частей: стульев, пюпитров, нот, смычков, инструментов, музыкантов — сидящих, двигающихся, резонирующих, — чтобы произвести вибрации, будящие мозг через внутреннее ухо, несущие радость, любовь, печаль, красоту. Над нами на потолке странная фигура обнаженного человека, окруженного терниями и тянущегося к свету, перед нами пятьсот сорок едва различимых существ, нацеленных на пятьсот сорок разных сочетаний чувств, смыслов и эмоций и — через нас — на дух человека, записавшего нечто в 1772 году заточенным птичьим пером.
В Гайдне я люблю все части. Этот квартет я могу слушать в любом настроении, могу играть в любом настроении. Непосредственная радость аллегро; восхитительное адажио, в котором моим небольшим пассажам отвечает лирическое пение Пирса; менуэт и контрастирующее с ним трио, каждый раздел сам как микрокосмос, и тем не менее оба умудряются звучать незавершенно; и мелодичная, непретенциозная, отличная от всего остального фуга — все меня очаровывает. Но часть, которую я люблю больше всего, — та, в которой я вообще не играю. Это Трио — настоящее трио33. Пирс, Эллен и Билли скользят и зависают на своих нижних струнах, тогда как я отдыхаю — интенсивно, сосредоточенно. Мой Тонони молчит. Смычок лежит у меня на коленях. Мои глаза закрыты. Я здесь и не здесь. Бодрствующий сон? Полет до конца галактики и, может, на пару миллиардов световых лет вглубь? Отдохновение, хотя и короткое, от моих слишком здешних коллег? Серьезно, глубоко, мелодия развивается, и вот менуэт начинается заново. Но я должен вступить, думаю я беспокойно. Это менуэт. Я должен присоединиться к остальным, я снова должен играть. И странным образом я слышу, что играю. И да: скрипка под подбородком и смычок в руке — я играю.
2.21
Два последних аккорда гайдновской фуги получаются превосходно — радостное au revoir34, легкое, но не небрежное: никакого массивного Dämmerung35 после демонической схватки — мы оставляем это на три грандиозных аккорда из двенадцати нот в конце Бетховена.
Нас вызывают на сцену несколько раз. Мы с Эллен улыбаемся до ушей, Пирс старается держаться солидно, а Билли пару раз чихает.
Дальше идет Моцарт. Над ним мы попотели гораздо больше, чем над Гайдном, несмотря на более удобную для наших инструментов тональность. Всем, кроме меня, нравится этот квартет, но у Эллен есть пара оговорок. Билли находит его захватывающим; но я бы затруднился назвать произведение, которое Билли не находит захватывающим с композиторской точки зрения.
Я от этого квартета не в восторге. Самый упрямый в мире человек Пирс утверждал, что это мое упрямство, когда на одной из репетиций я высказался по поводу этого квартета. Я попробовал объяснить. Я сказал, что не люблю эпидемию динамических контрастов: они мне кажутся вычурными. Почему Моцарт не позволяет нам выбрать, как играть даже первые такты? Мне также не нравятся излишние хроматизмы. Они кажутся странно неестественными, совсем не моцартовскими. Пирс думал, что я сошел с ума. Как бы то ни было, мы играем, и играем неплохо. К счастью, то, что я думаю об этой пьесе, не передалось другим. Получилось наоборот: их энтузиазм вдохнул жизнь в мою игру. Как и с Гайдном, моя любимая часть — трио, только на этот раз я рад, что тоже должен играть. В последней части — в фуге, или, лучше сказать, фугато — именно обрывки не-фуги по-настоящему получаются живыми и делают то, что должна делать фуга — особенно быстрая фуга, — они бегут. Ну да ладно. Так или иначе, мы вполне рады аплодисментам.
В антракте мы сидим в артистической, сбросив напряжение, но не до конца. Я нервно поглаживаю скрипку. Иногда она ведет себя как строптивый зверь, но в течение следующих сорока минут у меня не будет возможности подстроить ее — между семью частями Бетховена нет перерывов.
Билли музицирует на пианино, и это меня еще больше напрягает. Он наигрывает несколько тактов нашего необычного биса, над которым мы так долго работали, и мурлычет разные партии, отчего я беспокоюсь и мучаюсь. И в лучшие времена я ненавидел антракты.
— Билли, пожалуйста! — говорю я.
— Что? О. О, хорошо, — отвечает Билли и перестает. Нахмурившись: — Скажи, почему люди должны кашлять сразу после того, как кончается часть? Если они сдерживались десять минут до того, почему не подождать еще две секунды?
— Публика! — говорит Пирс, как будто это все объясняет.
Эллен предлагает мне глоток виски из серебряной фляжки, живущей в ее сумке.
— Ему нельзя напиваться, — рычит Пирс.
— В медицинских целях, — отвечает Эллен. — Нервы. Посмотри: бедный Майкл, он дрожит.
— Я не дрожу. Во всяком случае, не больше, чем обычно.
— Все идет очень хорошо, — говорит Эллен успокаивающе.
— На самом деле хорошо. Кажется, всем нравится.
— На самом деле им всем нравится твое красное платье и открытые плечи, Эллен, — говорит Пирс.
Эллен демонстративно зевает.
— Билли, сыграй нам немного Брамса, — говорит Эллен.
— Нет, нет! — кричит Пирс.
— Ну тогда как насчет тишины? — спрашивает Эллен. — Без неприятных замечаний и пререканий, только взаимная любовь и поддержка.
— Хорошо, — говорит Пирс примирительно, подходит и гладит сестру по плечу.
— На самом деле я с нетерпением жду продолжения, — говорю я.
— Правильный настрой, — отвечает Пирс.
— Меня в дрожь бросает от этого медленного начала фуги, — говорит Билли себе под нос.
— Вы так горячо все воспринимаете, мальчики, — говорит Эллен. — Вы не могли бы поменьше кипятиться? Тогда бы вам было менее нервно.
Мы молчим. Я встаю и выглядываю в окно, опираясь на батарею.
— Я беспокоюсь, будет ли скрипка держать строй, — бормочу я почти неслышно.
— Все будет хорошо, — успокаивает Эллен. — Все будет хорошо.
2.22
Сорок минут спустя нам аплодируют. Рубашка Билли мокра от пота. Однажды он сказал про до-диез-минорный квартет: «Ты отдаешь всего себя в первые четыре такта, и что делать потом?» Но он как-то нашел ответ на этот вопрос, и мы тоже.
Это произведение, после которого не может и не должно быть бисов. Четвертый раз нас вызывают кланяться на сцену, мы должны были бы оставить инструменты, но мы выходим с ними, как и раньше, и в этот раз мы садимся. Аплодисменты мгновенно стихают, как по взмаху дирижера. Шепот ожидания, потом тишина. Мы смотрим друг на друга, мы полностью сфокусированы друг на друге. То, что мы сейчас сыграем, не нуждается в нотах. Оно живет в нас.
За кулисами я немного перестроил Тонони. Сейчас я проверяю его почти неслышно и уговариваю скрипку не подвести.
Обычно Пирс объявляет бисы. Вместо этого он и остальные смотрят на меня и почти незаметно кивают. Я начинаю играть. Беру две первые ноты на пустых струнах, почти как если бы это был переход от настраивания инструмента к музыке.
Пока я играю несколько первых медленных нот, я слышу из разных концов темного зала вздох узнавания. После моих четырех одиноких тактов Пирс присоединяется ко мне, потом Билли, потом Эллен.
Мы играем первый контрапункт «Искусства фуги» Баха.
Играем почти без вибрато, держа смычок на струне, беря открытые струны, когда это естественно, даже если это значит, что наши фразы не точно повторяют друг друга. Играем с такой интенсивностью и с таким спокойствием. Я никогда не мог вообразить, что мы можем так чувствовать или так творить. Фуга идет своим путем, и наши путешествующие смычки следуют за ней, ведомые и ведущие.
Когда я подхожу к почти незаметной восьмушке, этой мелкой занозе, источнику моего волнения, Эллен, которая в этот момент не играет, немного поворачивает голову и смотрит на меня. Я могу сказать, что она улыбается. Нота эта — фа малой октавы. Чтобы ее сыграть, я должен был на тон опустить нижнюю струну.
Мы играем во вдохновенном трансе. Эти четыре с половиной минуты кажутся часами или, может, секундами. Передо мной встают малоупотребимые ключи оригинальной партитуры, и все наши голоса —