мужчины ни разу не коснется меня, и мое сердце будет всегда с тобою, и мои губы будут во сне целовать тебя, пока не...
Тут слезы прервали ее речь.
Наконец мы подошли к дому Лауренца. Я постучал. Мы присели перед домом на лавочку, ожидая, пока он выйдет. А когда он вышел, почти не обратили на него внимания. И Анхен снова повела свои речи. Присутствие постороннего словно прибавило нам сил. Оба мы стали красноречивыми, как ландфогты.[92] Но милочка моя, право же, далеко превзошла меня и в этом искусстве, и в нежностях, и в клятвах, так что куда мне было до нее! И стало нас уже вовсе заносить в небеса. Тут Лауренц напомнил Анхен, что пора ей домой.
— Довольно, ребятки, делу время — потехе час! — сказал он. — Так мы далеко не уедем, Ухель! Ну, что вы липнете друг к другу, как смола! Полно нюни-то распускать! Пора бы тебе, девушка, назад в деревню идти, там ведь парней на всех хватит, да еще и останется!
Наконец (правда, прошло еще немало времени) и сам я стал упрашивать Анхен вернуться:
— Ну, что, что же тут поделаешь!
И вот еще один, самый последний поцелуй, но такой, что стал он первым и последним в жизни моей, — и сто рукопожатий — и «прощай, прощай и не забывай меня!» — и «никогда, ни за что и навеки!»
Мы пустились в путь. Она стояла, закрыв лицо головным платком и рыдая во весь голос, да и я — ненамного тише. И до тех пор пока мы могли еще видеть друг друга, махали мы платочками и посылали друг другу воздушные поцелуи.
И вот уже все позади. Мы скрылись из ее глаз. О, каково же было у меня на сердце! Лауренц взялся ободрять меня, заведя целую проповедь о том, что на чужбине такие красотки попадаются, перед которыми моя Анхен — сопливая девчонка, и тому подобное. Я злился на него, но не отвечал ни слова, а только брел следом, как завороженный, и с тоской глядел на семизвездие Большой медведицы над нами. Две звездочки на южном ее краю стояли так близко одна к другой, словно хотели поцеловаться, и все небо казалось мне полным любовной тоскою. Мы все шли и шли, и не знал я, не ведал — куда и не размышлял нимало о том, что ждет меня впереди — добро или зло. Лауренц разглагольствовал без умолку, я его едва слушал и почти все время молился в душе: «Сохрани, Боже, милую мою Анну! Благослови, Боже, дорогих родителей моих!»
Под утро добрались мы до Геризау.[93] А я все вздыхал по милочке моей: «Анхен, Анхен, ненаглядная моя Анхен!» Я и теперь, — быть может, в последний раз и на вечные времена — пишу здесь большими буквами: АНХЕН.
XXXVI
МАЛО-ПОМАЛУ ИДЕМ ДАЛЕЕ
Был воскресный день. Мы завернули в «Щуку»,[94] да и остались там до вечера. Все пялили на меня глаза, как будто никогда не видели молодцов из Токкенбурга или из Аппенцелля,[95] отправлявшихся в чужие края, не зная, правда, — куда и еще меньше ведая — зачем. У каждого стола наслушался я о сладкой жизни и о веселых деньках. То и дело подносили нам вино. Пить я не привык и потому быстро развеселился и позабыл все заботы.
Только с наступлением сумерек мы снова пустились в путь. С нами отправился некий огненнорыжий житель Геризау, мельник, как и Лауренц. Путь наш лежал на Госсау и Фловейль.[96] В этом последнем селении нам довелось проходить мимо источника, возле которого несколько девушек при свете фонаря трепали лен.
— Постойте-ка, — сказал я. — Хочется взглянуть, нет ли среди них похожей на мою милую.
Я подсел к ним и перебросился с ними парой шуточек. Но нечего было и сравнивать! Мои спутники принялись меня торопить, твердя, что этого добра я еще навидаюсь, и отпуская разные сальные замечания, так что я краснел до ушей.
Потом мы прошли через Риккенбах, Фрауэнфельд, Нюнфорн.[97] Тут меня внезапно охватила страшная усталость. Ведь впервые в жизни (не говоря уже о долгой ходьбе и винопитии) мне пришлось не спать две ночи кряду. Однако парни и слышать не хотели ни о каком отдыхе, изо всех сил поспешая в Шафгаузен.[98] И только когда я поклялся, что не могу больше сделать ни шага, они достали для меня лошадь, и это было весьма кстати.
По дороге я получал наставления, как вести себя в Шафгаузене, что надо, мол, держаться молодцом, бойко отвечать на вопросы и т.п. Затем они стали между собой шептаться (стараясь, однако, чтобы я все слышал) о благородных господах, которые им известны и чьим слугам живется не хуже, чем самым большим богачам в Токкенбурге.
— Особливо же, — говорил Лауренц, — знаю я одного немца, который живет тут инкогнито, весьма знатного господина из дворян, имеющего нужду в разного рода слугах, из которых самому последнему живется получше, чем какому-нибудь кантональному амману.
— Ах! — посетовал я. — Только бы не наговорить глупостей, беседуя с таким господином!
— Говори с ним запросто, как умеешь, — посоветовали они. — Таким важным господам это больше всего нравится.
XXXVII
СОВСЕМ НОВАЯ ЖИЗНЬ
В Шафгаузен мы пришли еще засветло и остановились в «Корабле».[99] Я не столько слез с лошади, сколько свалился с нее, едва мог пошевелиться и стоял, как будто в штаны наделал. Спутники мои принялись меня оглядывать, что привело меня в ярость, потому что я не мог понять, что все это может значить.
Когда мы взошли на крыльцо, они велели мне подождать немного под навесом, а сами прошли в дом, и через пару минут меня позвали в комнату. Там я увидал статного красивого человека, который дружески мне улыбнулся. Мне велели разуться, поставили к столбу под мерку и осмотрели меня с головы до пят. Затем они стали шептаться между собой. И тут только появилось у меня, у бедняги, первое подозрение, что оба мои провожатые затеяли со мною что-то недоброе. И эта тревога усилилась после того, как я явственно расслышал слова:
— Здесь дело не выгорело, придется идти дальше.
«Нынче не сделаю ни шагу из этого дома, — сказал я себе. — Деньги