отставил стакан в сторону, прислушался. В неглубоких ямках, венчающих самые уголки рта, в невыбритых остьях волос застыли чайные капли, придав Ганночкину немного неряшливый, но очень домашний вид.
– На высотах стреляют, – заметил он.
Лепехин посмотрел на окошко и не увидел старого, с обколупленной рамой окна – перед глазами опять, в который уже раз, встала ночь в высоком, до самых облаков разрыве, в огненных охлестах очередей; в темноте мелькали серые тени с зажатыми в руках автоматами, курился розовый от брызгающего пламени снег… Одного сейчас хотелось Лепехину: тишины. Такой тишины, чтобы в ней было слышно, как колотится собственное сердце…
А где-то в это время был мир, люди ходили в платьях, на которые никто и никогда не вешал воинских знаков различия, вежливо здоровались друг с другом и так же вежливо прощались, читали газеты, посещали кино, магазины, наносили друг другу визиты. Сам Лепехин уже успел позабыть, что такое ходить в гости. Сколько времени прошло с последнего гостевания?.. Когда он был в гостях последний раз? До войны, пацаном. Целых три года назад! Три тяжелых года боев – без передышек – отступления и обороны, наступления и атаки; три года, полных холода, голода, раскаленного свинца, горестного ожидания, неизвестности – никто не знает, чем для тебя обернется завтра война – убит ты будешь или ранен, или искалечен на всю жизнь. И он в первый, наверное, раз за всю войну вдруг остро позавидовал тому, кто не знает всего, что знает он, что он пережил, перестрадал, перечувствовал. А потом мысленно отругал себя – за размягченность, за то, что вот так по-щенячьи раскис… Ласки, видите ли, ему захотелось. Безмятежной жизни…
Во дворе показались два солдата, оба белозубые, смеющиеся и очень молодые – им бы в школу еще ходить надо, а не воевать; солдаты толкали перед собой мотоцикл, изрешеченный донельзя, – жалкий, беспомощный кусок железа, мертвым-мертвый – опять дядя Ваня Усов будет крыть, на чем свет стоит его походы в немецкие тылы… На целый день работы подкинул – на целый, если не больше.
Солдаты поставили мотоцикл у стены дома, уходя же, один из них приблизился к окну, притиснул к стеклу лицо, но, не разглядев ничего в сумраке, стукнул костяшками пальцев в переплет рамы. Принимайте, мол, имущество.
Ганночкин коротко гребанул ручищей воздух – проваливайте, ребята, обратно, – заглядывавший различил наконец людей в комнате, беззвучно рассмеялся, показал пальцем вверх, на солнце, уже метрах в двадцати от дома оглянулся, снял с себя, как хомут, через голову, винтовку и, держа ее в отставленных руках, как держат флаг или транспарант, гулко выстрелил в воздух. Мимо окна стремительно пронеслась стая воробьев, а ершистая, пегая, будто вывалянная в золе галка снялась с верхушки ближней березы и, опасливо прижимаясь к стенкам домов – научена войною птица, – унеслась прочь.
– В следующий раз ты у меня посалютуешь, – проговорил Ганночкин и показал в окно кулак. – Пополнение пришло. Наступление идет. Не рывком на три-четыре километра, а общее, на сотню-другую… Чтобы поболе гитлеровцев в борщок окунуть, сверху крышкой накрыть. А насчет Старкова твоего… Парень он, видно, был хороший, боевитый, извини… От судьбы, как говорится, не уйдешь. Коли суждено пулю споймать – споймаешь. Хочешь выпить? – вдруг вскинулся Ганночкин-младший, потер ладонью о ладонь. – Чуешь? Порохом пахнет. У меня спиртевич питьевой есть! Как раз к месту, за немецкое отступление.
Лепехин ничего не ответил, только поморщился.
9
Немцев теснили по всему фронту, в бой вступило пополнение, несколько свежих танковых бригад, и война шла уже не среди людей, а среди машин. Штаб бригады снимался из Словцов и перекочевывал в деревушку, расположенную в десяти километрах западнее, писаря выносили из домов длинные, окрашенные в защитный цвет деревянные ящики, в которых хранят документы, грузили их в «студебеккеры», в деревне царила озабоченная деловая суматоха, какая бывает только при наступлении. Хотя при отступлении суматоха тоже бывает, и еще какая! – с той лишь разницей, что при отступлении люди работают молча и зло, экономя время, движения, при наступлении же – с шутками и веселым удальством. Командира бригады полковника Громова Лепехин нашел во дворе склада – сидя в «виллисе», полковник слушал доклад офицера-штабиста, с сосредоточенным вниманием смежив брови; увидев Лепехина, он жестом остановил штабиста и, кряхтя, выпростал ноги из маленького, не по комплекции кузовка, свесил их, провел над землей, но поопасся испачкать начищенные до зеркального сверка сапоги в распаренной, превратившейся в жижку от устойчивого и по-настоящему пригревшего в этот день солнца земле.
– Здравствуй, разведчик, – произнес полковник Громов торжественным голосом. – Молодец, сержант Лепехин. Спасибо тебе! Можешь не докладывать, – разрешил он, увидев, что Лепехин тянется рукой к шапке. – Иди-ка сюда.
Он взял Лепехина рукой за плечо, повернул к себе, будто плохо его видел или, наоборот, хотел запомнить небритое лицо с запавшими глазами, с куделью влажных, пропахших порохом и землей волос, выпроставшихся из-под темного, пропитанного свежим по́том края шапки, запомнить нос и скулы, обсыпанные блеклыми и почему-то детскими – да, детскими, подумал полковник, ведь он мальчик еще, мальчик, постаревший на войне, – весенними конопушинами, выступившими в один день, абрис головы с лопушьими торчками ушей и заусенистые от обветренности губы.
– Прости, сынок, – сказал комбриг, как будто был в чем-то виноват. – Война решила все за нас, и час наступления определила, и минуты, и то, кого миловать, а кого… За пакет – спасибо. Зацепило тебя? Сильно? – спросил он, указав на голову Лепехина, на скатавшуюся несвежую повязку, – пригодился все-таки бинт. Лепехин, как и тогда, перед походом в немецкий тыл, подумал, что человек, сидевший перед ним в машине, уже стар, подумал, что трудно, наверное, воевать в таком возрасте. Он слышал, что комбриг пошел в ополчение рядовым, а теперь вот полковник, командир бригады, за Курскую получил Героя. Видя, что полковник внимательно смотрит на повязку, а стоявший рядом штабист стреляет глазами – чего, заснул, что ли, солдат? – Лепехин дотронулся до хрустнувших под пальцами сохлых бинтов.
– Нет, не сильно, товарищ полковник.
Громов наклонил голову, взглянул на Лепехина исподлобья, оценивающе, глаза его стали туманными от воспоминания, от чего-то другого, смутного и чудесно беспечного, от радостных ассоциаций, сменившихся, впрочем, печалью. Громов глядел на Лепехина и вспоминал самого себя, молодого сотрудника Исторического музея, этакого охламона, занимающегося медными изделиями уральских заводов XVII–XIX веков – он писал тогда научную книжку; много шлялся по уральским поселкам и небольшим, едва превышающим своими размерами среднерусские села городкам, сколачивая бесценную коллекцию медных изделий, – собирал братины и ендовы, четвертины, кувшины, каравайницы, стопы, перегонные кубы, чайницы, чарки, кружки, шкатулки, рукомойники, сбитенники, магниты, самовары производства демидовских, осокинских, турчаниновских, строгановских заводов, охотясь за