отчаянным напряжением всех сил создал одно из своих величайших и прекраснейших творений: играющее дитя между согбенными, страдальческими фигурами родителей. Одна почва была под ними, один воздух обвевал, один свет освещал их. Но от фигур мужчины и женщины веяло смертью и жесточайшим холодом, между тем как ликующее златокудрое дитя между ними точно светилось собственным светом. И если впоследствии, наперекор его собственному скромному суждению, некоторые почитатели художника все-таки причисляли его к истинно великим, то, прежде всего, именно из-за этой картины, которая была так полна души и скорби, хотя хотела быть только хорошо исполненной работой ремесленника.
В эти часы Верагут не знал ни слабости, ни страха, он забывал про свои страдания и вину, и неудавшуюся жизнь. Ему не было ни радостно, ни грустно; скованный и поглощенный своим творением, он вдыхал холодный воздух творческого одиночества и ничего не желал от мира, который в эти мгновения совсем переставал существовать для него. Быстро и уверенно, с выступавшими из орбит от напряжения глазами, он легкими, ловкими движениями накладывал краски, перемещал ниже тени, обливал более мягким светом листик или играющий локон. При этом он не думал о том, что выражает его картина. С этим было покончено, это была идея, замысел; теперь речь шла не о значениях, чувствах и мыслях, а о некой действительности. Он даже опять смягчил и почти сгладил выражение лиц, он не хотел сочинять и рассказывать, и легшая на колене складка плаща была ему так же важна и священна, как склоненное чело и сомкнутые уста. На картине не должно было быть ничего, кроме трех людей, самых обыкновенных и реальных, соединенных воздухом и пространством, но овеянных каждый той атмосферой единственности, которая вырывает каждое явление из безразличного мира соотношений и наполняет созерцателя трепетным удивлением перед роковой необходимостью всего сущего. Так с картин умерших мастеров, живые и загадочные, точно символы всего живущего, глядят на нас чуждые нам человеческие фигуры, имен которых мы не знаем и не хотим знать.
Картина подвинулась уже далеко и была почти готова. Отделку детской фигурки он оставил на конец. Он думал взяться за нее завтра или послезавтра.
Было уже за полдень, когда художник почувствовал голод и посмотрел на часы. Он торопливо умылся, переоделся и пошел в главный дом, где жена его сидела за столом одна и ждала.
– Где же мальчики? – с удивлением спросил он.
– Они уехали. Разве Альберт не был у тебя?
Только теперь он вспомнил про посещение Альберта. Рассеянно и несколько смущенно принялся он за еду. Фрау Адель наблюдала за тем, как он небрежно и устало разрезывал кушанья. Она собственно больше не ждала его к столу, и при виде его утомленного лица ее охватило что-то вроде жалости. Она молча накладывала ему кушанья, подливала вина, и он, в порыве дружелюбия, решил сказать ей что-нибудь приятное.
– Что ж, Альберт думает посвятить себя музыке? – спросил он. – Мне кажется, он очень талантлив.
– Да, он даровит. Но я не знаю, подходит ли ему быть артистом. Я бы не хотела этого. До сих пор он не чувствует особенного влечения ни к чему, и его идеалом был бы джентльмен, интересующийся одновременно спортом и наукой, удовольствиями и искусством. Жить этим он навряд ли сможет, это мне придется ему со временем разъяснить. Но пока он так прилежен и ведет себя так хорошо, что мне не хочется напрасно тревожить его. Когда он сдаст экзамен на аттестат зрелости, он хочет, прежде всего, отслужить свой срок. А потом уж видно будет.
Художник молчал. Он очистил банан и с удовольствием понюхал зрелый, мучнисто пахнущий плод.
– Если ты ничего не имеешь против, я выпью здесь и кофе, – наконец, сказал он.
В его тоне чувствовалась осторожная приветливость и легкая усталость, точно ему приятно было отдохнуть здесь и немного понежиться.
– Я сейчас велю принести. Ты много работал?
Эти слова вырвались у нее почти бессознательно. Она ничего не хотела этим сказать, она хотела только, раз уж выпала такая редкая хорошая минута, выказать немного внимания, а это, при отсутствии привычки, давалось нелегко.
– Да, я писал несколько часов, – сухо сказал муж.
Ему было неприятно, что она спросила его об этом. Между ними вошло в обычай, что о его работе никогда не говорилось, и многих из его новейших картин она совсем ни видела.
Она почувствовала, что светлый момент проходит, и ничего не сделала, чтобы удержать его. Он было протянул уже руку к своему портсигару, собираясь попросить разрешения выкурить папиросу, но рука его опустилась, и всякая охота пропала.
Однако он, не торопясь, выпил свой кофе, спросил еще что-то о Пьере, вежливо поблагодарил и еще несколько минут пробыл в комнате, рассматривая маленькую картину, которую подарил жене много лет тому назад.
– Она хорошо сохранилась, – сказал он, обращаясь больше к самому себе, – и даже совсем недурна. Только без желтых цветов можно было бы, собственно говоря, обойтись, – они слишком пестрят картину.
Фрау Верагут ничего не сказала; именно эти необыкновенно тонко и воздушно написанные желтые цветы она больше всего любила в картине.
Он обернулся и слегка улыбнулся.
– До свидания! И не слишком скучай, пока вернутся мальчики.
И он вышел из комнаты. Внизу к нему бросилась и запрыгала вокруг него собака. Он взял обе ее лапы в левую руку, погладил ее правой и заглянул в преданные глаза. Затем он крикнул в открытое окно кухни, чтобы ему дали кусок сахару, дал его собаке, бросил взгляд на залитую солнцем дерновую площадку и медленно направился в мастерскую. Сегодня было славно на дворе, и воздух был великолепный, но ему было некогда, он должен был работать.
В тихом, ровном свете высокой мастерской стояла его картина. На зеленом лугу с немногочисленными мелкими полевыми цветами сидели три фигуры: мужчина, согбенный и погруженный в безотрадное раздумье, женщина, застывшая в безропотном ожидании и тупом разочаровании, и ребенок, радостно и беспечно играющий среди цветов. А над всеми ними сильный волнующийся свет, торжествуя, разливался в пространстве и сиял в каждой цветочной чашечке так же беззаботно и нежно, как и в светлых волосах ребенка и в маленьком золотом украшении на шее скорбной женщины.
IX
Художник работал до вечера. Затем он бессильно опустился в кресло и несколько времени, сложив руки на коленях, сидел, отупев от усталости и чувствуя себя совершенно пустым, точно выжатым, с одряблевшими щеками и немного воспаленными веками, старый и почти безжизненный, как крестьянин или дровосек