– Мы в яму не просили!
– Неужели ты свернуть не мог?
– Давно надо было свернуть, куда же ты нас на кладбище завез?
– Свернул бы раньше, ничего бы не было, дурья голова!
– Вы что, смеетесь? – говорит шофер.
– Давай теперь обратно.
– Да если бы я знал, ни за что бы не поехал, легко сказать – обратно…
– А зачем ты в городе не свернул?
– Так вы же «вперед» орали.
– Мало ли что мы орали, а у тебя своя голова на плечах есть?
– Да вы что, спятили, ребята, или нет?
– Сам ты спятил.
– Куда вам ехать-то надо было?
– Ясное дело, не сюда.
– Ну и типы же мне попались, ну и ну!
– Да ты не сердись, шофер, всякое бывает, хочешь, я тебе грейпфрут дам? В сетке тут у меня грейпфрут…
– Ну и связался же я, ну связался!
– Подумаешь, связался! Мы тоже с тобой связались, на тебе грейпфрут…
– Катись ты со своим… а ну, вылазьте!
Вылезли. Степь кругом. Уму непостижимо, как мы сюда забрались!
– Давайте толкайте машину, хватит вам так стоять!
Грязи-то, грязи! Сплошная жижа, в таких-то ботиночках, ну и дела!
Схватились за машину – раз-два! – взяли!
Еще раз! А ну! Взяли! Еще! Уф, черт… Стоим, в грязи с ног до головы перемазались, а с какой стати? По какому такому соображению?.. Дай, шофер, передохнуть, может, хочешь грейпфрут?..
– Давайте толкайте! Не можем же мы ночевать здесь, куда мы попали, зачем я вас взял! Заткнитесь со своим грей… фру… фру… толкайте машину!
Еще раз! Еще! Еще раз! Не сачкуй! Раз-два! Не сачковать, поэты! Василий, не увиливай! Да-вай! Еще! Давай, поэты!!!
Тррр!
Поехала…
Рванулась машина из ямы, развернулась, обдала нас фонтаном грязи и помчалась в обратную сторону, от греха подальше…
– Вперед – назад! – сказал Вася.
Пошли.
26 Художник Нагорного парка культуры и отдыха Миша оформлял не то стенд, не то Доску почета. Вокруг фотокарточек он рисовал листики и цветочки, а внизу под фотографиями – панораму города. Краски он подбирал тусклые и серые. Я бы на его месте всадил в море изумрудно-зеленую с кобальтом синим.
Молодой художник Таракан (так он назвал себя), с черной бородой, рисовал второй стенд. Панорама города у него ничем не отличалась от Мишиной панорамы. Молодой художник Ахмед, толстый, как бочка, возился с третьим стендом. Панораму города он еще не начинал. Молодой художник Сашок приколачивал фотографии на четвертый стенд.
Когда я вошел, они рады были оторваться. С Мишей я был знаком, и он познакомил меня с остальными. Они отложили кисти и принялись меня рассматривать. Я измазался в грязи, и в городе мне в таком виде неудобно было появляться. Тем более дома. Они снова взялись за кисти, убедившись в моей трезвости. Тяжко так вздохнули. Может, они думали, у меня с собой бутылка, бог их знает. Постные у них стали лица, а вначале – ничего. Я разделся, повесил свои штаны и носки у печки, а сам устроился на топчане. Прикрылся драпировкой и сижу. Немного подсушусь, почищусь, думаю, и потопаю. Верно сделал, сюда завернул.
Сижу, прикрывшись драпировкой, болтаю ногами, давно ли я здесь работал? Давно ли я уходил отсюда в ночь писать на асфальте? Давно ли я сорвал народное гулянье?
Свисает с потолка бумажный абажур с причудливыми рисунками. Непонятно откуда, болтается на веревке посреди мастерской женская сорочка. На столе вперемешку с кистями, тряпками и красками – колбаса, хлеб, соль и подсолнечное масло. На полу разный мусор, кастрюлька, стакан и пачка пельменей. Над топчаном большим гвоздем прибита к стене вырезка из газеты о летающих тарелках. На спинке единственного стула я сосчитал семь разных галстуков. А на стене холсты. Пейзажи. И у стен холсты. И стенды. Много стендов.
– Иногда я здесь ночую, если срочная работа подвернется, – сказал Миша, заметив, что я рассматриваю галстуки.
– Я думал, тебя не застану, – сказал я.
– Сезон еще не начался, мог бы не застать. Но если он начнется, то привет! Ведро хватай, афиши, запрягут! Сам знаешь.
– Знаю.
– Добыли работенку, а времени в обрез. Сезон-чик поджимает, и заказчики торопят. Молотим, брат, вовсю, сам видишь.
– Вижу.
– С утра сидим и шпарим.
– И много нашпарили?
– А мы пока не считаем.
– Ну и верно, чего считать, – сказал я.
– Деньги будем считать, – сказал Таракан.
Толстый Ахмед оторвался от работы, чтоб съесть хлеб с колбасой, на которые я собирался посягнуть. Не буду я у них просить пельмени, решил я, им самим есть нечего.
Я смотрел на четырех художников. На бледного, даже серого Сашка, который беспрерывно курил. На сосредоточенного Таракана. Жующего Ахмеда. На их стенды. Скучно. Я лег и начал засыпать. Они между собой разговаривали. Тихо ныл о полутоне Таракан. Толстяк доказывал, что цвет обойдется без полутона. Разговор усиливался, и я стал слушать.
– Цвет воздействует на свет, а свет воздействует на цвет, – сказал Сашок.
– Тон, тон, полутон, – твердил Таракан.
– Все правы, – сказал Сашок, – и ты прав, и он прав, ты по-своему, а он по-своему – все люди правы по-своему… Дело в том, что все хорошо, все правильно. А он, может быть, тебя считает неправым. Это тоже спорно, что ты сейчас заявляешь. Ты что думаешь, Рауф себя не считает выдающимся художником? Рауф тоже себя считает выдающимся художником.
– Значит, Рауф абсолютно прав?
– Конечно. Он считает, что делает вещи в мировом русле. Это, знаешь, хорошо, когда каждый себя считает работающим в мировом русле. Иначе и работать нельзя, ну, представь себе, как бы ты работал, если бы считал, что делаешь чушь несусветную!
– А Грунин тоже считает, что он работает в мировом русле?
– Грунин тоже считает, что он единственный художник.
– Все со временем встанет на свои места, – сказал Таракан, – все утрясется.
– Чего утрясется? – спросил толстяк.
– Все утрясется, – сказал Таракан.
– Провалиться мне на месте, он имеет в виду себя, – сказал Сашок. – Я же говорил, что все имеют в виду себя. Не каждый только сознается.
– Если его пейзажи утрясутся, мои тоже утрясутся, – сказал толстяк.
– Во-во, – сказал Сашок. – А сейчас это трудно определить. По-моему, время поставит все на место.
– Что же получается? Выходит, если время пока на место не поставило, каждый болван вправе себя гением называть?