— Возможно… Возможно, я проглотил бы его, — сказал я, слегка запнувшись, — если бы это принесло тебе несомненную пользу.
— У меня есть яд, — сказал он с расстановкой, — и я бы хотел, чтобы ты его принял.
Кажется, я не почувствовал ничего особенного, когда он это сказал. Во всяком случае, у меня не возникло мысли, что через считаные часы я умру. Хотя я уже решился принять яд. Мои ощущения были притуплены, разум оцепенел, жизненные силы дремали. Ни о каком будущем я не думал. Полагая, что будущего для меня нет. Момент был невыразительным, исполненным умственного беспорядка. Бывают такие тусклые минуты, подобные мутным туманным ландшафтам. Когда мы, не сопротивляясь, смиряемся с безумным приговором, вынесенным нам фактами.
Тутайн отломил головку маленькой ампулы из коричневого стекла, высыпал ее содержимое в кубок, достал вторую ампулу — как мне показалось, другого размера и цвета, — отломил головку, высыпал содержимое туда же, сверху налил воды и потребовал, чтобы я это выпил. Я взял кубок, поднес его к губам и стал медленно пить, пытаясь распробовать вкус раствора. Вкус был пресным и одновременно горьким. Тутайн внимательно смотрел на меня, вроде бы с одобрением.
Кажется, мне понадобилось довольно много времени, чтобы проглотить жидкость. Когда я поставил пустой кубок на стол, Тутайн сказал:
— Это яд; но не настолько сильный, чтобы он убивал, и не оказывающий неприятного воздействия. Возможно, он тебя оглушит, лишит некоторых ощущений и разрушит в тебе сдерживающие барьеры.
Я робко смотрел на него. С ощущением, что мое доверие к нему и к себе подорвано. Конечно, я всерьез не готовился к смерти; но глухо стучащее сердце намеревалось принести какую-то жертву. И теперь я почувствовал себя обманутым.
— Ты ведь дружишь с доктором Бостромом… — разочарованно сказал я.
— Наконец образовалось созвучие! — крикнул он в мое опечаленное лицо. — Кто не пожалел своей жизни, отдает и тело, и душу. Твой труп не сопротивлялся бы мне; но теперь все прикосновения и проникновение будут иметь место в жизни.
— Я в самом деле не понимаю… — сказал я смущенно.
— Кто же поймет дьявола? Ты — роскошный экземпляр человека. А я только искуситель, — сказал он{432}.
— Ты должен мне объяснить… — пробормотал я, уже полностью со всем примирившись.
— Аниас, — сказал он, — самое трудное это начало.
— Какое начало? — спросил я.
— Начало исступления, — ответил он.
Я отвел от него взгляд и сел на стул. Тутайн тотчас оказался рядом, поддержал меня за плечи. Его руки прошлись по моим волосам, угнездились во впадинах на лице. В тот же миг мною овладело соблазнительное головокружение, мне захотелось, чтобы меня отнесли в постель. Это желание было настолько сильным, что я заплакал. Я понимал, что мое восприятие изменилось. Собственная голова как бы парила надо мной. Тихий, непрестанный звук жужжал в ухе, какое-то млечное слияние моих представлений, желаний и мыслей… Едва всколыхнувшееся, невыразимое счастье… Я вскочил со стула (мне это удалось), быстро прошел через дверь и бросился на кровать. Неиссякаемое утешение, какое можно порой почерпнуть в детских играх, проникло в меня. Тутайн был рядом со мной, как тень. Он на меня смотрел. Я закрыл глаза; и почувствовал, как теплый пух оседает на мою кожу. Непостижимое тепло, которое, словно румянец стыда, наверняка окрасило мою кожу красным… Потом мне померещилось, будто совершенная тьма вытеснила из моего мозга все представления. Раздвоенное любопытство, подпитываемое страхом и сладострастием, снова вытряхнуло меня из этого блаженного состояния. Стены и потолок комнаты показались мне черными и далеко отодвинувшимися, черными были и все предметы, на которые натыкался мой взгляд. Во всяком случае, цвета отсутствовали. Только лицо Тутайна, на которое снизошла удивительная ясность умиротворенности, сохранило, как мне казалось, естественные цвета и противоположность света и тени. Но лицо это было безглазым, как античная бронзовая статуя, у которой выпали эмалевые вставки.
— Ты должен снова закрыть глаза, — сказал он.
Я тотчас так и сделал; но еще успел увидеть, как взметнулись его руки. Эти руки с растопыренными пальцами показались мне летучими мышами{433}. Жуткими, словно детское лихорадочное видение. И артистичными, как прожилки на увядающих листьях или как мраморные изыски исламской оконной решетки. Я счел бы себя строптивцем, если бы осмелился еще раз открыть глаза. Я думал — или что-то во мне думало — о порхании этих маленьких летучих млекопитающих. Думалось о проходах, оставленных в стенах старинных башен, где эти животные обитают днем, а также в период зимней спячки. Думалось: черная, черная, черная кровь, перекачиваемая моим сердцем, черная земля, меня покрывающая, черное блаженство, в которое я погружаюсь{434}…
Когда я, опять решившись на неповиновение, распахнул глаза, я увидел, как Тутайн устремляется на меня, совершенно преображенный. Он был чем-то белым. Я почувствовал, как это белое — среди черноты — жестко прижалось ко мне{435}. Камень — его голова — покатился по подушке и остановился рядом с моей головой; его грудь упала, как груз, на мою грудь. Но она не имела веса: ведь мне почудилось, будто оба мы падаем и будто я могу падать быстрее. Тутайн держал меня, чтобы мы оставались вместе. И наступил момент, когда он выполнил свое намерение. Его пальцы оказались у меня во рту. Он схватил мой язык и потянул за него, как если бы хотел убедиться, что язык пребывает под нёбом как часть меня, порочная или заслуживающая любви; как нечто неистребимое, что не может быть вынесено наружу и о чем он, Тутайн, теперь должен получить точное знание, чтобы исключить возможность даже малейшего обмана. Он осматривал меня, как скототорговец осматривает животное, за которое должен заплатить высокую цену. Он вдувал воздух мне в ноздри, чтобы услышать звук, порождаемый внутренними пустыми пространствами, ибо хотел убедиться, что существует путь внутрь меня; и что даже если пальцы у него слишком грубы, то дыхание, согретое в его легких, ощупью проникнет в эту полную образов тьму. Я все время чувствовал, что это его дыхание, а не струя из каких попало легких: в потоке воздуха еще ощущалось истончившееся присутствие Тутайна. Он хватался руками за мои запястья и щиколотки, запускал пальцы между волокнами моей плоти. Я чувствовал, что я обнажен и что хорошо рассчитанный надрез — не знаю, в каком месте — распорол меня. Пальцы скототорговца добирались даже до соединительных оболочек, окружающих мои мышцы. Его руки и колени стискивали нечто безвольное, почти бесчувственное: меня. Завершив этот чудовищный осмотр моего естества, он сказал — я его услышал — хриплым голосом, упирающимся в мой лоб: