Подобно пчелиной вши или амарантовому дереву, Бенно прогрессирует сразу во всех направлениях. В двенадцать лет он был виртуозом, в шестьдесят будет свеж и щеголеват, яркий петушок-задира с красным гребнем, в перчатках, отороченных пухом и перьями, не говоря уже о шпорах. Круговой прогресс, но неспешный и безошибочный. Между приливами энтузиазма Бенно подобен левиафану, погрузившемуся вздремнуть на дно океана, или морской корове, приплывшей попастись на побережье Лабрадора. Время от времени он летает от стены к стене на коротко подрезанных крыльях, которые изобретает во время спячки. Порой он отращивает шубу из прочной мериносовой шерсти, только что доставленной из Обераммергау. В лучшие свои моменты он никому не доверяет. Он родился с дурным глазом. Во лбу у него встроена ацетиленовая горелка. В нетерпении он грызет удила; наевшись овса, бьет копытом, в ярости фыркает огнем. Обычно он ласков и спокоен, безмятежен, как ирландец в своем болоте. Он любит зеленые лужайки и высокие холмы, воздушных змеев, парящих над Сучжоу, виселицу и пытку, любит кули в кожаных обмотках, устричных пиратов, надзирателей тюрьмы «Даннемора» и терпеливого плотника с теслом и складным футом. И тригонометрию он любит тоже, а еще затейливые виражи почтового голубя и фортификации Дарданелл. Он любит все, что усложнено правилами или логарифмами либо приправлено огненными настойками: любит кровоостанавливающие яды, трибромиды, прикосновение карборунда, пятно меркурохрома. Он любит свет и простор так же, как шампанское и устрицы. Но больше всего он любит шум и гам, потому что тогда-то и появляется дикарь с Борнео и небо покрывается тропической потницей. Разозлясь, он укусит себя за хвост или взревет, как осел. В гневе он способен засечься. Его гнев изливается из паха, как струя синильной кислоты. Гнев покрывает чистым слоем лака его работу, его любови, дружбы. Это геральдическая эмблема, тарантул, вышитый на всех ночных сорочках Бенно, на его носках и даже на пуговицах манжет. Яркий, пернатый гнев, который он носит как плюмаж. Ярость пристает к нему, как прибыток или как эмульсионная краска.
Таков он, Бенно, – таким я его всегда знал, и таким я его вижу. Крепкая абордажная сабля с лицом пенобскота[28] и важной повадкой кабальеро. Он далеко пойдет, если его не сразит клинок. Он принадлежит чернильным полуостровам, открытым водным путям, пиратским пристанищам Кулебры[29]. Он как моллюск, происхождение его неведомо, начало его берется, пожалуй, из гордости и высокомерия, из водных глубин и косолапых точек опоры. Он метит свои границы и защищает свою территорию, точно саблезубый тигр. Он перенял маскировочную раскраску зебры и при необходимости может пролежать в высоких травах вечность. В сущности, он вулканический пепел – не смешивается с водой, не разрушается и медленно стареет. Он из древнего рода островитян, горцев, путешествовавших по затонувшим Андам и открывших мексиканский мир. Он жесткий, как старая индейка, но сердечный и нечеловечески нежный. Этакий дикарь с Борнео с центральным отоплением, пружинным матрасом, солонками-перечницами и бумерангом в левой руке.
Размышления о писательстве
Перевод А. ЗвереваКак-то, отвечая на анкету, Кнут Гамсун заметил, что пишет исключительно с целью убить время. Думаю, даже если он был искренен, все равно заблуждался. Писательство, как сама жизнь, есть странствие с целью что-то постичь. Оно – метафизическое приключение: способ косвенного познания реальности, позволяющий обрести целостный, а не ограниченный взгляд на Вселенную. Писатель существует между верхним слоем бытия и нижним и ступает на тропу, связывающую их, с тем чтобы в конце концов самому стать этой тропой.
Я начинал в состоянии абсолютной растерянности и недоумения, увязнув в болоте различных идей, переживаний и житейских наблюдений. Даже и сегодня я по-прежнему не считаю себя писателем в принятом значении слова. Я просто человек, рассказывающий историю своей жизни, и чем дальше продвигается этот рассказ, тем более я его чувствую неисчерпаемым. Он бесконечен, как сама эволюция мира. И представляет собой выворачивание всего сокровенного, путешествие в самых немыслимых измерениях, – пока в какой-то точке вдруг не начнешь понимать, что рассказываемое далеко не так важно, как сам рассказ. Это вот свойство, неотделимое от искусства, и сообщает ему метафизический оттенок, оттого оно поднято над временем, над пространством, оно вплетается в целокупный ритм космоса, может быть даже им одним и определяясь. А «целительность» искусства в том одном и состоит: в его значимости, в его бесцельности, в его нескончаемости.
Я почти с первых своих шагов хорошо знал, что никакой цели не существует. Менее всего притязаю я объять целое – стремлюсь только донести мое ощущение целого в каждом фрагменте, в каждой книге, возникающее как память о моих скитаниях, поскольку вспахиваю жизнь все глубже: и прошлое и будущее. И когда вот так ее вспахиваешь день за днем, появляется убеждение, которое намного существеннее веры или догмы. Я становлюсь все более безразличен к своей участи как писателя, но все увереннее в своем человеческом предназначении.
Поначалу я старательно изучал стилистику и приемы тех, кого почитал, кем восхищался, – Ницше, Достоевского, Гамсуна, даже Томаса Манна, на которого теперь смотрю просто как на уверенного ремесленника, этакого поднаторевшего в своем деле каменщика, ломовую лошадь, а может, и осла, с неистовым старанием тянущего свою повозку. Я подражал самым разным манерам в надежде отыскать ключ к изводившей меня тайне – как писать. И кончилось тем, что я уперся в тупик, пережив надрыв и отчаяние, какое дано испытать не столь многим; а вся суть в том, что не мог я отделить в себе писателя от человека и провал в творчестве значил для меня провал судьбы. А был провал. Я понял, что представляю собой ничто, хуже того, отрицательную величину. И вот, достигнув этой точки, очутившись как бы среди мертвого Саргассова моря, я начал писать по-настоящему. Начал с нуля, выбросив за борт все свои накопления, даже те, которыми особенно дорожил. Как только я услышал собственный голос, пришел восторг: меня восхищало, что голос этот особенный, ни с чьим другим не схожий, уникальный. Мне было все равно, как оценят написанное мною. «Хорошо», «плохо» – эти слова я исключил из своего лексикона. Я безраздельно ушел в область художественного, в царство искусства, которое с моралью, этикой, утилитарностью ничего общего не имеет. Сама моя жизнь сделалась творением искусства. Я обрел голос, снова став цельным существом. Пережил я примерно то же, что, если верить книгам, переживают после своей инициации приобщившиеся к дзен-буддизму. Мой личный провал, поистине грандиозный, воспроизводил опыт целого народа: мне нужно было пропитаться отвращением к знанию, понять тщету всего и все сокрушить, изведать безнадежность, потом смириться и, так сказать, самому себе поставить летальный диагноз, и лишь тогда я вернул ощущение собственной личности. Мне пришлось подойти к самому краю и прыгнуть – в темноту.
Я упомянул о Реальности, но ведь я знаю, что приблизиться к ней невозможно, по крайней мере посредством писательства. Я теперь меньше познаю и больше понимаю, но каким-то особенным, словно бы подземным способом. Все увереннее удается мне овладеть даром непосредственности. Во мне развивается способность постигать, улавливать, анализировать, соединять, давать имя, устанавливать факты, выражать их – причем все сразу. То, что составляет структуру вещей, теперь легче открывается моему глазу. Инстинктивно я избегаю всех четких истолкований: чем они проще, тем глубже настоящая тайна. А то, что мне ведомо, становится все более неизъяснимым. Мною движет убежденность, которая не нуждается в доказательствах, равно как вера. Я живу для одного себя, но себялюбия или эгоизма в этом нет и следа. Я всего лишь стараюсь прожить то, что мне отпущено, и тем самым помогаю равновесию вещей в мире. Помогаю движению, нарождению, умиранию, изменению, свершающимся в космосе, и делаю это всеми средствами, день за днем. Отдаю все, чем располагаю. Отдаю в охотку, но и вбираю сам – все, что способен вместить. Я и венценосец, и пират. Я символ равновесия, олицетворение Весов, ставших самостоятельным знаком, когда Дева отделилась от Скорпиона. На мой взгляд, в мире более чем достаточно места для каждого, ведь сколько их, этих бездонных провалов между текущими мгновениями, и великих вселенных, населенных одним-единственным индивидуумом, и огромных островов, на которых обретшие собственную личность вольны ее совершенствовать как заблагорассудится. Со стороны внешней, когда замечают одни только исторические битвы и все на свете оказывается подчинено схваткам ради богатства и власти, жизнь выглядит как мельтешение толпы, однако по-настоящему она начинается лишь после того, как нырнешь вглубь, уходя с поверхности, и откажешься от борьбы, и исчезнешь из поля зрения остальных. Меня ничто не заставляет писать или не писать, я более не знаю принуждений и уже не нахожу в своих писательских занятиях ничего целительного. Все, что мною делается, сделано исключительно ради удовольствия – плоды падают на землю сами, дозрев во мне, словно на дереве. Мне решительно безразлично, как станут судить о них критики или обычные читатели. Я не устанавливаю никаких ценностей, просто извергаю вызревшее, чтобы оно стало пищей. И ничего другого в моем писательстве нет.