Еще одна служанка привлекла внимание молодого барина и удостоилась его расположения – Дуняша, впоследствии ставшая женой управляющего по фамилии Орехов. Когда ему было уже шестьдесят девять, Толстой, совершив прогулку верхом по знакомым местам, записал в «Дневнике»: «Ехал мимо Закут. Вспомнил ночи, которые я проводил там, и молодость, и красоту Дуняши (я никогда не был в связи с нею), сильное женское тело ее. Где оно? Уже давно кости».[66] Он признавался и в близости с женщиной из деревни. Быть может, как герой его рассказа «Дьявол» Иртенев, он встречался с ней в лесной караулке? Иртенев поступал так оттого, что это «было необходимо для физического здоровья и умственной свободы». Приходившая к нему была «в белой вышитой занавеске, красно-бурой паневе, красном ярком платке, с босыми ногами, свежая, твердая, красивая». Благодаря ей, по словам автора, «устранилась эта важная прежде неприятность деревенской жизни – невольное воздержание». Но то, что казалось Иртеневу интрижкой, мимолетным увлечением, стало страстью. Сам Толстой этой участи избежал и, забавляясь, сохранял необходимую для работы ясную голову.
Каждый раз, приступая к новой деятельности, он испытывал потребность написать трактат по интересующему вопросу. На смену труду, посвященному музыке, пришел написанный по-французски о гимнастике – в его распорядке по утрам упражнения на развитие гибкости, затем настал черед работы о картах, ведь проиграно было немало. Можно было бы заняться и бытописанием цыганок, так как с некоторых пор Лев навещал цыганский хор в Туле. Расстояние от Ясной до города было небольшим, дорога хорошая. Официально ездил туда время от времени по делам, будучи приписан канцелярским служащим к дворянскому депутатскому собранию Тулы. На самом деле сбегал с собраний в игорные дома и к девкам. Брат Сергей, разделявший его страсть к цыганкам, был влюблен в певицу Машу Шишкину – девушку семнадцати лет, маленькую, гибкую, с жгучими черными глазами, глубоким голосом. Она стала его любовницей. Выкупив ее за значительную сумму у владельца хора, Сергей мечтал поселить Машу в своем имении Пирогово и порвать со светом, если соседи окажут ей дурной прием.
Лев не был влюблен в какую-то одну цыганку, все они вызывали у него одинаковое восхищение и одинаковое желание. Их хриплое пение волновало его до слез. «Хор замолк вдруг неожиданно, – напишет он в „Святочной ночи“. – Снова первоначальный аккорд, и тот же мотив повторяется нежным сладким звучным голоском с необыкновенно оригинальными украшениями и интонациями, и голосок точно так же становится все сильнее и энергичнее, и, наконец, передает свой мотив совершенно незаметно в дружно подхватывающий хор». Герой «Живого трупа» говорит о пении цыган: «Это степь, это десятый век, это не свобода, а воля… И зачем может человек доходить до этого восторга, а нельзя продолжать его?.. Ах, Маша, Маша, как ты мне разворачиваешь нутро все».
Когда юноша возвращался с этих ночных празднеств, в голове мешался плач гитары, запах дыма, силуэты девушек в цветастых платьях, привкус шампанского, бездонная грусть, желание уйти на край света, полюбить кого-то, умереть, возродиться, напиться чистой воды и вновь вернуться к цыганам. Он записывает в «Дневнике»: «Кто водился с цыганами, тот не может не иметь привычки напевать цыганские песни, дурно ли, хорошо ли, но всегда это доставляет удовольствие; потому что живо напоминает».[67]
Дома Толстой с наслаждением возвращался к тишине, однообразию повседневной жизни, доброму лицу ожидавшей его тетушки. «После дурной жизни в Туле у соседей, с картами, цыганами, охотой, глупым тщеславием, вернешься домой, придешь к ней, по старой привычке поцелуешься с ней рука в руку, я – ее милую, энергическую, она – мою грязную, порочную руку, поздоровавшись, тоже по старой привычке, по-французски, пошутишь с Натальей Петровной и сядешь на покойное кресло. Она знает все, что я делал, жалеет об этом, но никогда не упрекнет, всегда с той же лаской, любовью. Сижу на кресле, читаю, думаю, прислушиваюсь к разговору ее с Натальей Петровной. То вспоминают старину, то раскладывают пасьянс, то замечают предзнаменования, то шутят о чем-нибудь, и обе старушки смеются, особенно тетенька, детским милым смехом, который я сейчас слышу».[68]
Но, делая вид, что увлечена разговором с Натальей Петровной, тетушка Toinette украдкой наблюдала за племянником. Она слишком хорошо его знала, чтобы не понимать, что скоро тот покинет ее. Однажды, проиграв 4000 рублей молодому землевладельцу Огареву, Лев впал в панику. К счастью, ему удалось отыграть все до последней копейки. Это дало ему повод думать, что стал он «уже слишком холоден», и только изредка, когда ложится спать, находят на него минуты, где чувство просится наружу, то же и в минуты пьянства. И он дает себе слово не напиваться. А значит, надо было бежать от Тулы и ее певиц в Москву, чтобы начать, наконец, добродетельную жизнь. Тотчас упаковал вещи. Пораженная быстротой этого решения, тетушка проглотила слезы, благословила путешественника, перекрестила его, велела принести провизию и вышла на крыльцо, чтобы смотреть вслед удаляющейся по аллее в сопровождении голых осенних деревьев повозке.
В Москве Лев снял небольшую квартиру в районе Арбата: «Она состоит из четырех комнат – столовой, где у меня уже есть роялино, которое я взял напрокат; гостиная с диванами, стульями и столами, орехового дерева, покрытыми красным сукном, и украшенная тремя большими зеркалами; кабинет, где стоит мой письменный стол, бюро и диван, который напоминает мне все ваши споры об этой мебели, и еще комната, довольно большая, чтобы служить спальней и уборной, и, сверх того, маленькая передняя».[69] По моде того года он обзавелся санями – пошевнями, купил упряжь, которая казалась ему безупречно элегантной. Все это считалось совершенно необходимым, чтобы начать новую деятельность, – как всегда, ему хотелось двигаться вперед. Едва устроившись, 8 декабря 1850 года он возобновил «Дневник», в котором записал: «Перестал я делать испанские замки и планы, для исполнения которых недостает никаких сил человеческих. Главное же и самое благоприятное для этой перемены убеждений то, что я не надеюсь больше одним своим рассудком дойти до чего-либо и не презираю больше форм, принятых всеми людьми. Прежде все, что обыкновенно, мне казалось недостойным меня; теперь же, напротив, я почти никакого убеждения не признаю хорошим и справедливым до тех пор, пока не вижу приложения и исполнения на деле оного и приложения многими». Исходя из этого, он намечает план действий: «1) Попасть в круг игроков и, при деньгах, играть. 2) Попасть в высокий свет и, при известных условиях, жениться. 3) Найти место, выгодное для службы».[70] И, наконец, чтобы точнее определить роль, которую ему хотелось бы играть в свете, он составляет «правила для общества»: «…стараться владеть всегда разговором, говорить громко, тихо и отчетливо, стараться самому начинать и самому кончать разговор. Искать общества с людьми, стоящими в свете выше, чем сам… Не менять беспрестанно разговора с французского на русский и с русского на французский… На балу приглашать танцевать дам самых важных… Быть сколь можно холоднее и никакого впечатления не выказывать. Ни малейшей неприятности или колкости не пропускать никому, не отплативши вдвое».[71] Так яснополянский апостол превращается в карьериста. Его можно встретить повсюду: он наносит визиты генерал-губернатору Закревскому, Горчаковым, Волконским, Львовым, Столыпиным, Перфильевым, ездит верхом в манеже, раскланивается со знакомыми, гуляя в Сокольниках, ходит на концерты, в театры, на балы, обеды, занимается гимнастикой и фехтованием. Отмечая в «Дневнике», сколь пуста и глупа подобная жизнь, не делает ничего, чтобы от нее отказаться. Как и в Туле, он увлечен цыганами. Любя контрасты, с удовольствием сбегает со званого вечера, где в изобилии барышни на выданье, холодные закуски, музыканты во фраках, и отправляется со своими компаньонами по развлечениям во главе с Иславиным в кабаки с прекрасными цыганками – грозой невест, жен и матерей. Здесь поют, пьют шампанское, бьют бокалы и тратят деньги с восхитительным чувством, что совершаешь чудовищную, непоправимую, но дивную глупость. Торжественно обещав в «Дневнике» накануне Рождества 1850 года не ходить к женщинам, как того велит церковь, два дня спустя признает, что очень собою недоволен, так как ездил к цыганам. Двадцать девятого декабря пишет: «Живу совершенно скотски; хотя и не совсем беспутно, занятия свои почти оставил и духом очень упал… Утром писать повесть, читать и играть, или писать о музыке, вечером правила или цыгане».