Не было недостатка в голосах, которые пытались принести утешение. Вспоминали о благотворителях, проявлявших сверхчеловеческие усилия, — о людях вроде, например, благочестивого Ехиеля из Пизы, который встречал в гавани каждое судно с беженцами и никого не оставлял без помощи. «Нужда постигла нас для того, чтобы великие люди народа нашего могли показать себя». Встречались даже люди, которые гордились страданиями, причиненными испанским изгнанием. Они с упоением говорили о «наших страданиях». «Чего мы только не перенесли в течение тысячелетий». «Но как же опустились мы!» — крикнул Давид в ответ такому благочестивцу. А благородный Ехиель из Пизы казался ему человеком, который хотел столовой ложкой вычерпать море. С ужасом замечал он, как безмерное горе, которое с давних пор выпадало на долю его народа и, по-видимому, суждено было ему и в будущем, вызывало в нем совершенно обратное действие, нежели в других. Остальные подчинялись этому как Божьей воле, ощущали даже некоторый подъем, а ему обилие мучений было просто противно. Он испытывал не сострадание по отношению к самому себе и несчастным, а возмущение против всех, кто так страдал свыше человеческих сил. «Безнравственно быть таким несчастным, — говорил он себе. — Ведь всякий человек обязан следить за тем, чтобы его несчастье не переходило известных пределов!»
Когда он приходил ночью к Монике, у него было такое ощущение, точно он убежал и спасся от изнуряющего горя. У Моники все было легко и чисто, как у цветка. Ее стройное тело успокаивало. Твердые правильные черты лица ее говорили, что не все обязательно должно погибнуть в водовороте бедствий.
Но теперь ее красота вызывала в нем не только восхищение и любовь. Просыпалось кровожадное желание. Когда он был мальчиком, он никак не мог понять один рассказ у Гомера: почему Венера изменяет своему мужу и убегает к богу войны Марсу, к грубому, необразованному богу войны. Он может еще понять, что она убегает от старого грубого хромого мужа, который к тому же был простым кузнецом. Но, в таком случае, ей надо было найти себе уважаемого человека, великого ученого! Теперь он улыбался, вспоминая свои детские мысли. Гиршль, у которого он читал Гомера, не мог, правда, ему разъяснить этого. Сама жизнь должна будет научить его, почему Венера льнет к Марсу.
Теперь он сам хотел стать Марсом, смелым подвигом спасти общину и в битве и славе окончательно овладеть возлюбленной богиней красоты.
Но это все невозможно!
Все должно совершиться иначе.
— Меня прогонят. Все будет кончено, и мы никогда не увидим друг друга.
— Я пойду с тобой.
Он старался представить себе, как Моника будет идти среди изгнанников, рядом с его матерью, вслед за отцом и учениками отца, которые будут нести свитки Торы, вслед за старейшинами и престарелыми учеными, — Моника, белая, белокурая, улыбающаяся женщина! Ну, конечно, это было совершенно невозможно.
— Я знаю одно средство, — сказала Моника, когда как-то раз он снова стал жаловаться.
— Какое же?
— Стоит сказать только несколько слов — и вы все останетесь в Праге.
— Несколько слов? Что это значит?
— Этого я не могу тебе сказать.
— Нет, скажи, скажи!
Она отказывалась. Это повторялось уже не раз. Он настаивал, гладил ее пальчики, словно между ними притаилась тайна… А она упорствовала и говорила:
— Ты уж доверься мне.
— Ты хочешь пойти к бургграфу, Моника?
— Нет.
— Я знаю, что я правильно угадал! Но я этого никогда не позволю!
— Ты неправильно угадал. Но если когда-нибудь наступит час, тебе надо только прийти и сказать: «Моника, час наступил!» И я уже пойму.
— Я никогда этого не скажу!
— Тем лучше, может быть, это не понадобится.
— Если это даже и понадобится, если даже будет угрожать самое худшее, никогда ты от меня не услышишь этих слов, Моника. Ах, Моника, если бы я знал, что средство, которое ты хочешь применить, честное, хорошее! Почему ты не скажешь мне, что хочешь сделать?
— Ты уж предоставь это мне, Давид, овечка моя.
За последнее время она превратила в ласкательное слово его фамилию.[1] Но он не любит этого ласкательного слова.
— Сколько раз я запрещал тебе называть меня так.
Вечно эти уменьшительные словечки! Это напоминает ему другие имена в гетто, как Берль, Гиршль, Лейбеле. Разве мы игрушки, что нас постоянно так называют? И потом эти постоянные сравнения с зверьми! Она уже много раз говорила о его собачьих глазах, а теперь она превращает Давида Лемеля в овечку.
— Ты сердишься на меня? Но ведь я же ничего плохого не сделала, — сказала она в полном сознании своей невинности.
И ему искренне жаль, что он так резко обошелся с ней. Он целует ее в лоб, и тогда на глазах ее появляются слезы.
— Я ничего не сделаю, если ты мне не прикажешь.
— Я никогда не прикажу тебе. Клянусь!..
Она заставляет его опустить руку, поднятую для клятвы, и смотрит на него страшно серьезными глазами.
— Не клянись, Давид, овечка моя. Ты еще не знаешь, что может случиться.
XV
Опасность положения пражской еврейской общины становилась все очевиднее. Каждый день приносил слухи, подтверждавшие приказ о выселении. Одни их оспаривали, другие им верили и в глубине души все-таки не верили. В день Троицы депутация еврейских старейшин совершала обычный обход знатных лиц для раздачи подарков, как это было заведено многолетним обычаем. Дарили деньги, винные ягоды, миндаль, каштаны, лимоны, сахар, пряности, гусей. Побывали у архиепископа, у начальника канцелярии, верховного судьи, у канцелярских чиновников, у приставов и у целого ряда писцов. Побывали даже у палача.
Некоторые из высоких господ на сей раз не приняли депутации, у других все шло приблизительно так же, как и в прежние годы. Для глубокомысленных голов в еврейском гетто все это служило поводом комментировать факты в том или ином направлении и с полной убедительностью доказывать неизбежность изгнания или обратное.
Просили аудиенции у короля. По мнению одной партии, которая состояла из сторонников престарелого старейшины Эльи Мунка и верила в его успех, имелась надежда получить аудиенцию. Другая партия, которую возглавлял разбогатевший ювелир Яков Кралик, сомневалась в этой возможности — считала все, что делал Мунка, совершенно неправильным и вредным и давала понять, что следовало бы лучше найти путь к бургграфу Лео фон Розмиталю.
Раввин Исаак Марголиот, когда его спросили об его мнении, заявил, что обе стороны правы и в то же время не правы, и приказал молиться об отвращении бедствия на кладбище у могил мучеников.
Между тем, на рынке старого города, у ворот гетто каждый день образовывались скопища черни. Городской страже становилось все труднее сдерживать увеличивавшуюся толпу. «Мы еще придем!» — кричали из нее. Ораторы возбуждали народ, обещали богатую добычу. В гетто прошел слух, что среди вождей выделяется какой-то черноволосый подмастерье-кузнец, немец, страшно свирепый. Иногда он, словно в отчаянии, колотит кулаками запертые ворота, а потом бьет себя по голове. Хотя он по-чешски изъясняется на ломаном языке, тем не менее он прекрасно умеет доводить народ до дикой ярости и презрения к смерти, так что уже многие бросались первыми на алебарды стражников, желая пробраться к ненавистным евреям. Кое-кто даже поплатился жизнью. Их окровавленную одежду подмастерье-кузнец проткнул мечом и размахивал ею, как знаменем, провозглашая слова, которые стали воинственным кличем этой банды: «Мы еще придем!» Давид догадывался, что исступленный оратор не кто иной, как Каспар, подмастерье из кузницы «У лягушки на болоте». Однажды ранним утром, когда он возвращался от Моники и спускался по витой лестнице, он встретился на дворе с Каспаром, который выходил из дому. Они обменялись взорами, которые не нуждались в пояснении, Давид потом забыл об этой встрече и только среди волнений и страхов этих мрачных дней он снова вспомнил о мстительном взгляде. «Зло, посеянное грехами моими, начинает созревать, — подумал Давид, — от кустарника идет огонь и пожирает кедры ливанские».