Официант с безразлично-учтивым лицом усадил их за столик. Небо за окном приняло темно-лазурный оттенок, и Фишбейну вдруг показалось, что такого оттенка у неба не бывает нигде, – только здесь, в Ленинграде, – и только здесь, в Ленинграде, он видел его в раннем детстве, поэтому так горячо и запомнил. Ева напряженно оглядывалась по сторонам и нервным движением мяла салфетку.
– Что ты? – спросил он. – Тебе здесь не нравится?
Она улыбнулась испуганно:
– Мне нравится. Но здесь одни иностранцы, а я…
– Но ты же со мной.
– Все равно неприятно…
Она покраснела до слез. Был полдень, и посетителей в ресторане набралось человек десять-двенадцать, не больше. Через два столика от них сидели французы, скорее всего, семья: маленький, со щеточкой блестящих черных волос под нижней губой, муж, полная, с красивыми каре-синими глазами, жена и двое детей, золотисто-кудрявых. У окна в полном одиночестве курил сигару с неприятным, брезгливым выражением лица старик, на котором было столько золотых колец, брелоков и цепочек, словно он только что ограбил ювелирный магазин.
– Никому нет дела до нас, – сказал Фишбейн и, перегнувшись через стол, чмокнул ее в щеку. – Смотри, как здесь тихо, спокойно.
Официант положил перед ними две блестящие, красиво переплетенные книги.
– Дневное меню, – сказал он, нежно щурясь. – Вино вот, отдельно, на этом вот вкладыше.
– Ты что будешь пить? – спросил Фишбейн.
– Я? – Она растерялась. – А пить обязательно?
– Ну что за обед без вина?
Он чувствовал, что звучит неестественно и вообще ведет себя пошло, развязно, почти покровительствует ей. Ева осторожно просунула руку в рукав его легкой рубашки, как будто бы все понимает и хочет его успокоить. Он перехватил ее пальцы и, пользуясь тем, что официант отошел и не видит, поднес их к глазам. Колец на них не было, светлый браслет, серебряный, узкий, с латинскими буквами. А ногти без лака, короткие, детские. Рука была тонкой и очень горячей. Она не была частью сна или бреда, но принадлежала живой, сильной женщине, сидящей сейчас рядом с ним, о которой он знал только то, что смертельно боится ее потерять.
– С ума я, наверное, сошел, – сказал он.
Официант деликатно покашлял над его затылком.
– Коньяк принесите, пожалуйста. – Фишбейн перешел на английский. – And, please, a bottle of red wine.
– Which one, sir?
– Which one is best?
Официант принес бутылку коньяка и две бутылки красного. Ева со страхом посмотрела на него:
– Теперь ты напьешься. Что я буду делать?
Он не мог привыкнуть к ее голосу. Голос был глубоким, сильным и нежным, весь в бархатных влажных прожилках.
– Да я не пьянею, – заметил Фишбейн. – Не бойся. Язык зато, может, развяжется. А то мы с тобой ведь не поговорим.
– Зачем нам с тобой разговоры? – спросила она очень тихо. – Пусть так и останется. Пусть будет как в сказке: приехал царевич на «Красной стреле»…
Фишбейн перебил ее:
– Мне бабушка рассказывала, как она увидела на улице моего деда, в Швейцарии где-то, он шел и на ходу читал книжку, студент был, а она возвращалась к себе в пансион, вся в кульках и покупках. Они столкнулись, и дед ее почти не заметил, только извинился на скверном французском, а сам пошел дальше. Тогда она развернулась и пошла за ним. С кульками, с коробками. Просто пошла. Он наконец заметил ее и удивился. На следующий день она к нему и переехала. Приличная девушка, очень застенчивая…
– У вас, значит, это в роду?
– Да, значит, в роду.
Они засмеялись.
Он быстро налил себе коньяку и выпил залпом. Прошло ощущение нереальности, голова прояснилась. Официант принес еду, ловко расставил на белой скатерти: хрустальную вазу с черной икрой, блюдо с холодными мясными закусками, малосольную скумбрию с пряностями, блины двух сортов: гречневые, темные, и золотисто-розовые, пшеничные.
– Ты будешь коньяк?
– Нет, нет! Я не пью, не люблю. Мне просто винца. И на донышке, ладно?
Фишбейна растрогало слово «винца». Забытое слово, немного чужое.
– Чему ты опять улыбаешься, Гриша? – спросила она.
– Ну, вот ты сказала «винца», и мне это детство напомнило. Не помню, кто так говорил, дед, наверное.
Она опустила глаза:
– Мои дед с бабулей погибли в блокаду. Бабуля была костюмером в театре… А дед пианистом был в оперной студии. Остались здесь и никуда не поехали.
– А ты где была?
– В Москве была, с мамой. Она вышла замуж в Москве.
– А где твой отец?
Она помолчала.
– Не знаю, где он. Они разошлись, мне был год. И мама уехала сразу в Москву. Я знаю, что он очень скоро женился, и я его больше не видела. Но маму потом вызывали… – Она словно вдруг подавилась словами. – И спрашивали про отца. Он, кажется, был в этой армии… Власова…
Он быстро кивнул:
– Я знал многих власовцев. Близко. В Германии.
– Наверное, нас бы тогда посадили. Ну, маму мою. А меня – в детский дом. Спасло только то, что они развелись и я росла с отчимом. Художником, очень известным, богатым. Его даже в Кремль приглашали. И маму с ним вместе. Он много меня рисовал. Я сидела часами, позировала и скучала. Но слушалась. Они с мамой жили неплохо, но как-то… Как будто бы каждый был сам по себе.
– А где же вы были во время войны?
– В Москве. У него была бронь. Он начал вдруг странно ко мне относиться… Все детство почти меня не замечал, а тут вдруг заметил. По-прежнему заставлял меня позировать, но теперь он требовал, чтобы я позировала почти голой. Каким-нибудь шарфом прикроет слегка и пишет, и пишет. Сначала я не поняла ничего. Потом догадалась, и мне стало тошно. Но маме я все же сказала. У нас с ней был страшный скандал. Мама кричала, что у меня больное воображение, что я хочу оклеветать и опозорить человека, который заменил мне отца. Но она и сама заметила, как он на меня смотрит. Ей пришла в голову мысль переселить меня в Ленинград к теткам, сестрам отца, потому что сказать отчиму, что она обо всем знает, мама ни за что бы не решилась. Однажды я пришла домой утром, отпустили из школы, потому что у меня поднялась температура. Это было в конце зимы. Мама шлялась по магазинам, в деньгах он ее не стеснял, а он был в своей мастерской. Его мастерская под нашей квартирой, мы жили на пятом. Я сразу разделась, легла и закуталась. Меня колотило. И тут он вошел. Он был очень грузным, но двигался быстро. Дышал, правда, хрипло и громко, астматик. «Ты что? Заболела?» – спросил он. «Наверное», – ответила я. «Я тебя полечу», – сказал он и сел на кровать. Я не открывала глаза. Он начал меня гладить под одеялом. Сначала ступни, потом пальцы. Ты знаешь, мне даже сейчас вспоминать…