Титус, довольный, плюхнулся на место, а я понуро побрел к доске. Хаслингер гонял меня до звонка. Я сделал всего лишь одну ошибку, совсем пустяковую. Чем дольше я решал, тем желтее и изможденнее делалось Хаслингерово лицо. А когда зазвенел звонок, он сказал: «Просил бы вас пройти со мной в кабинет географии!»
Я прошел за Хаслингером в кабинет географии. Во время перемены Хаслингер всегда там уединяется, даже когда у него нет уроков. Как сейчас, например. В учительскую он никогда не заходит.
Хаслингер подошел к большому глобусу и крутанул его. Он сказал: «Пока я болел, вы очень выросли, очень!»
Потом он сказал, что он старый и больной человек. К тому же тридцать семь учеников в классе — это не фунт изюма. Разорваться он не может.
Я подумал: «Дорогой Хаслингер, кому-кому, а мне жаловаться на недостаток внимания не приходилось!» Хаслингер говорил, вращая глобус: «Знаете, Хогельман, прошу меня только очень правильно понять. Я полагаю, мой молодой коллега, вот… сегодня ведь дидактические методы иные, но, если бы вы… я полагаю… то я бы вам, безусловно, тоже, вот…»
Я даже приблизительно не мог представить, что это такое — дидактические методы. Но одно я понял: Хаслингеру грустно. Он думает, это новый преподаватель научил меня решать уравнения. И ему неловко, он ведь на мне уже крест поставил.
Я рассказал Хаслингеру, что вместе с родной сестрой каждый божий день вкалывал до умопомрачения.
«Ах, вот оно что, — пробормотал Хаслингер. Он уже выглядел не таким утомленным. — Ах, вот оно что, с сестрой! До умопомрачения! — И еще добавил: — Видите, юноша! Терпение и труд — все перетрут!» И он весело крутанул глобус.
Я не знал, должен ли еще здесь торчать или могу идти. Только я собрался об этом спросить, как он сам обратился ко мне: «Хотите, я сделаю вас дежурным по географическому кабинету?»
Правду говоря, никаким дежурным быть я не хотел, нет у меня особого желания вытирать пыль с глобусов, свертывать карты. Но никуда не денешься, пришлось промямлить «да, да, с удовольствием» и принять почетную должность.
Хаслингер показал мне, как нужно протирать глобус, как аккуратно скатывать географические карты и в какой последовательности следует убирать в шкаф наглядные пособия, чтобы их не повредить. Одновременно он рассказал, что до сего дня у него был такой замечательный и прилежный дежурный, такой чистюля, но, к сожалению, он «приезжающий», то есть ученик, который в школу и из школы ездит на поезде, потому что живет очень далеко. А по новому расписанию его поезд отходит теперь раньше, и чистюля опоздает на поезд, если будет протирать глобусы.
Потом Хаслингер как-то через плечо посмотрел на меня и спросил: «Вы, Хогельман, надеюсь, не „приезжающий“? А?»
«Я? Нет! Не-е-т!» — сказал я, заикаясь.
«А вы далеко от школы живете?» — спрашивает Хаслингер.
«Нет, — отвечаю, — мы живем около старого городского собора, за углом!»
«Вот оно что, — говорит Хаслингер, — так мы соседи, получается!»
Из кабинета географии я выполз, как во сне. «Хаслингер, оказывается, и знать не знает, где я живу! Он меня, выходит, и не признал вовсе! Значит, невзлюбил он меня просто как учитель ученика!» Если бы я не волновался за папу, я был бы, наверное, очень счастливым человеком. Не хочу кривить душой: чуточку счастливым я все-таки себя чувствовал.
Я зашел за портфелем в уже опустевший класс. Все давным-давно ушли. Долго же мы проворковали с Хаслингером!
Стрелой слетел с третьего этажа, отвешивая по пути поклоны гипсовым бюстам классиков, установленным на лестничных площадках.
А внизу, в просторном вестибюле, который примерные ученики называют актовым залом, я остановился и сделал громко «бэ-э-э-э».
В это время мимо проходил наш истопник.
«Это ты от злости так мычишь?» — спросил он меня.
«Да нет, — сказал я, — школа не такая уж муть зеленая, как иногда кажется!»
А он сказал: «Сперва надо хоть разок убрать всю школу и растопить печи, тогда сразу станет ясно, муть она или не муть».
Перед воротами меня дожидалась Мартина. Она сказала, одной ей идти домой страшновато: вдруг папа все еще не вернулся? У меня язык чесался — так хотелось передать ей нашу беседу с Хаслингером, но я не успел, потому что мы неслись как угорелые. Обычно на дорогу домой у нас уходит двенадцать минут. На сей раз мы уложились в семь.
Воспользуюсь тем, что именно здесь вели рассказ Ливка и Лавуга, и при помощи двоеточий сэкономлю на уже набивших оскомину «он сказал», «говорит он», «заявила она».
Начну я, правда, как всегда — с двоеточий.
Как я уже сказал, мы домчались до дома за семь минут. Мама поджидала у входа. Она встретила нас словами: «Папу должны доставить с минуты на минуту!»
«То есть как — доставить?» — спросила Мартина.
Мама была совсем-совсем растерянной. Звонили Ливка и Лавуга. Они сказали, что доставят его, и просили нас не волноваться, пояснил Ник.
«И еще ему нужен покой, — всхлипнула мама, — это Ливка и Лавуга тоже сказали. А больше ничего!»
Вскоре перед нашим домом затормозила легковушка. Из нее вылезли Ливка и Лавуга. Они вместе с папой работают. Я их уже сто лет знаю. Ливка веселый, а Лавуга смешной. Вдвоем они вытащили из машины папу. Папа был адски бледен. На лице светились два здоровых фингала. Ливка и Лавуга подхватили его под руки. Они поставили папу посередине, а руки его завели себе за шею. Таким макаром они доволокли его до тахты. Папа рухнул как подкошенный. Мама еле-еле стянула с него пальто, костюм и ботинки. Потом она укрыла его шерстяным одеялом. «Ты не хочешь чего-нибудь проглотить? — спросила она. — Или, может, лучше компресс сделать?» Но папа уже не был в состоянии ответить, хочет он чего-нибудь проглотить или компресс. Он спал без задних ног. Он храпел и время от времени стонал.
Мама упросила Ливку и Лавугу хоть немного посидеть. Мама, дед, Лавуга и Ливка уселись за большим столом.
Мартина и я опустились прямо на ковровую дорожку. А Ник залез на тахту и уселся у спящего папы в ногах. Он сидел возле папы, как пес господина Павлицы, когда господин Павлица загорает у себя в саду.
А еще Ник малость смахивал на ангела-хранителя, которого в католических календарях изображают парящим над детскими кроватками. Мне думается, все мы были просто счастливы, что Ник так рьяно охранял папу. Это лишало его возможности трепать языком, иначе он наверняка поведал бы Ливке и Лавуге массу подробностей, о которых никто, кроме членов семьи, знать не должен.