Все удивленно посмотрели на меня, а Франк улыбнулся.
В этот момент дверь мягко распахнулась, и на серебряном подносе выплыл печеный гусь в гирлянде подрумяненного на жиру картофеля. Это был округлый и упитанный польский гусь, с развитой грудью, мощными бедрами и мускулистой шеей; не знаю почему, но я подумал, что ему не перерезали ножом шею в старой доброй манере – его расстрелял, поставив к стенке, взвод эсэсовцев. Мне показалось, я слышу сухую команду «Feuer!»[66]и неожиданный треск ружейного залпа. Гусь, наверное, упал с гордо поднятой головой, глядя в лицо жестоким угнетателям Польши.
– Feuer! – крикнул я громко, как бы проверяя для себя самого значение этого крика, лающего звука, сухого голоса команды и почти ожидая услышать треск ружейного залпа.
Все рассмеялись, откинувшись назад, а фрау Бригитта Франк внимательно взглянула на меня сверкающими чувственной радостью глазами на пылающем повлажневшем лице.
– Feuer! – крикнул, в свою очередь Франк, все стали смеяться громче, склонив головы к правому плечу и прищурив левый глаз, как бы целясь на самом деле.
Тогда рассмеялся и я, чувство стыда и ущемленного целомудрия постепенно овладевало мной, я был «на стороне гуся». О да, на стороне гуся, не тех, кто целил из ружья и кричал «Feuer!», и не тех, кто орал «Gans kaputt!», «Гусь капут!».
Я был «на стороне гуся» и думал о старой княгине Радзивилл, старой, милой Бикетте Радзивилл, стоящей под дождем среди руин варшавского вокзала в ожидании поезда, который должен был отвезти ее в спасительную Италию. Шел дождь, а Бикетта уже два часа стояла под обгоревшими балками навеса на изрытой взрывами бомб платформе.
– Ne vous préoccupez pas pour moi, mon cher, je suis une vieille poule[67], – говорила она Соро, молодому секретарю итальянского посольства, и качала головой, чтобы стряхнуть с полей фетровой шляпки капли дождя.
– Найти бы зонтик, – говорил Соро.
– Un parapluie, voyons, ce serait ridicule, à mon âge[68], – она смеялась.
Со своим забавным акцентом и мимикой она стала рассказывать небольшой группе друзей и родственников, которым удалось исхлопотать у гестапо разрешение проводить ее на вокзал, милые истории, всякие мелкие случаи и курьезные происшествия в ее одиссее через занятые русскими и немцами территории; ее милосердие, человечность и гордость будто бы не позволяли ей углубиться в безмерную трагедию Польши. Дождь сбегал по ее лицу, смывая румяна со щек. Седые волосы в желтых пятнах свисали из-под фетровой шляпки неопрятными, сальными, сочащимися водой прядями. Она пробыла под дождем уже два часа, стояла, погрузившись туфлями в угольно-грязевую жижу на платформе, но оставалась веселой, живой и полной остроумия, расспрашивая о том и о сем, о родственниках, о друзьях, об умерших, о беглецах, об интернированных, и, когда кто-нибудь отвечал «о нем ничего не известно», Бикетта восклицала «est-ce possible?», «разве можно?», как если бы ее лишили занимательной истории, забавной potin, сплетни. «Ah! Que c’est amusant!»[69]– говорила она, когда ей отвечали «такой-то жив». А когда случалось, кто-то говорил «такой-то мертв, такого-то интернировали», она становилась раздосадованной и говорила «est-ce possible?», как бы желая сказать «vous vous moquez de moi»[70], будто ей сказали неправду. Она заставляла Соро пересказывать ей последние варшавские сплетни, а глядя на немецких солдат и офицеров, проходивших по вокзальному перрону, говорила с непередаваемым выражением, с акцентом старых времен: «Ces pauvres gens»[71], как если бы сожалела, что доставляет им неудобство одним своим присутствием, как если бы ей было жаль этих людей, будто разгром Польши был страшным несчастьем, случившимся с бедными немцами.
Вдруг подошел немецкий офицер со стулом, поклонился Бикетте и молча предложил ей его. Бикетта приосанилась и с самой изысканной из своих улыбок, с милым выражением лица, в котором не было и тени презрения, сказала: «Merci, je n’accepte de politesses que de mes amis»[72]. Офицер смутился, вначале не осмелился показать, что понял, потом покраснел, поставил стул, поклонился и молча ушел. «Voyons, – сказала Бикетта, – une chaise, quelle idée!»[73]Она смотрела на одинокий стул под дождем и говорила: «C’est incroyable comme ils se sentent chez eux, ces pauvres gens»[74]. Я думал о старой польской даме под дождем, об одиноком, ненужном стуле и чувствовал себя на стороне гуся, на стороне княгини Бикетты Радзивилл и на стороне одинокого стула под струями дождя.
– Feuer! – кричал Франк, и гусь падал навзничь под ружейным залпом у разрушенной стены варшавского вокзала, улыбаясь карательному взводу. Ces pauvres gens! Я был на стороне гуся, на стороне Бикетты и одинокого стула под дождем в перронной слякоти среди развалин варшавского вокзала.
Все смеялись, не смеялась только королева, сидевшая с окаменевшим важным лицом, как на троне. На ней было платье колоколом из зеленого бархата без пояса, украшенное по подолу широкой пурпурной полосой. Свободные длинные рукава, собранные на плече в округлые сборки по старой немецкой моде (они казались накачанными воздухом), поднимались над плечами благородными арками и спадали вдоль руки, плавно сужаясь к запястьям. На плечи была наброшена большая кружевная накидка того же пурпурного цвета, что и широкая полоса внизу. Ее незамысловатая прическа представляла собой собранные на макушке в пучок волосы. Нить жемчуга дважды обвивала лоб в виде диадемы. Упитанная и приземистая, со сверкающими золотыми браслетами на запястьях, с тесными перстнями на отекших пальцах, она сидела под бархатным колоколом и кружевной накидкой как под тяжелыми доспехами, подавая себя в готической манере.
Необычная маска чувственности была на ее сверкающем возбуждением лице. И вместе с тем какое-то чистое, тоскующее, отсутствующее выражение сияло в ее взгляде. Она всем телом тянулась к кушаньям, наваленным на драгоценном мейсенском фарфоре, тянулась к ароматным винам, сверкавшим в бокалах богемского хрусталя, и выражение неутолимой жажды, почти бешеной прожорливости трепетало в ее ноздрях, дрожало на пухлых губах, прорезало паутину мелких складок на щеках, которые при вздохе натягивались и углублялись у носа и рта. Я чувствовал к ней смесь отвращения и жалости. Может, она была голодна. Хотелось помочь: встать, наклониться через стол и затолкать кусок гуся ей в рот, набить его картофелем. Я боялся вот-вот увидеть, как она, побужденная голодом, плюхнется в свой зеленый колокол и уткнется в тарелку с жирной едой, я вонзал свой взгляд в ее пламенеющее лицо, в ее пышную, плотную грудь под тяжелыми бархатными доспехами; но всякий раз меня удерживал от того, чтобы помочь ей, ее чистый рассеянный взгляд, свет невинности, ясный и прозрачный, он сверкал в ее влажных очах.