Даштейн застыл, стоя с ледорубом в руке возле своего аппарата, а дакоиты скакали прямо на него. Выглядели они жалкими голодранцами, но лица этих горемык нельзя было назвать приветливыми. С минуту он молча смотрел на них, очевидно, не испытывая никакого страха; а потом, едва они очутились перед объективом, сунул голову под черную простыню – в тщетной надежде, что они остановятся. Его забавная поза и странные, незнакомые инструменты произвели обратное действие: пятеро всадников повернули назад, однако, переведя коней на шаг, не могли удержаться от того, чтобы не оглядываться, и поминутно бросали через плечо любопытные взгляды на чужеземных pelings. Заметив это, Даштейн взмахнул своим ледорубом и испустил угрожающий вопль, сделав вид, что готов броситься за ними вдогонку, отчего они тут же сорвались в галоп. Час спустя мы все еще над этим смеялись.
На подходе к следующей деревне один из наших носильщиков повредил себе ногу, Клаус осмотрел ее: рана была плохой. Его следовало отослать обратно, потому что идти дальше он не мог – но как отпустить того, кто не может ходить? Идиотское положение! Пришлось отрядить еще двоих кули, чтобы отправить его в Сабху на носилках. Клаус тщательно отсчитал этим троим всю оговоренную плату, и, когда они уходили, остальные не без зависти смотрели им вслед. Поль Джиотти заметил, что вообще-то обычай требовал выплачивать только заработанное. Но больше никто не захромал, а это – главное. Я простодушно вспомнил о дакоитах: что, если они нападут на этих беззащитных людей? Поль мне ответил, что это маловероятно: с чего бы дакоитам нападать на таких же бедняков, как они сами. Это верно, но он забыл о полученной ими плате и о том, что этот нищий сброд – я имею в виду дакоитов – разбойничает в стране, где редко встретишь богатого путешественника.
Осталось рассказать не так много: никаких особенных происшествий больше не было. День за днем пейзаж делался все более суровым и вместе с тем более спокойным, казалось, будто все вокруг сковано холодом. Эти горы выглядели издалека такими отвесными, но крутизна их странным образом выпрямлялась, как только мы начинали подъем к вершине. Глубокие ущелья, стиснутые высокими горными стенами, давно уступили место долинам, лежащим между пологими, округлыми перевалами (такие места встречаются кое-где во Франции: земля изгибается там так плавно и так незаметно, что, спускаясь или поднимаясь наверх, каждый раз удивляешься). Меж перевалами громоздились голые изломанные, раздробленные хребты; пропарывая земную твердь, выпирали наверх каменные кости – при взгляде на них в груди рождалось неясное болезненное чувство: мы словно ощущали внутри себя боль земли. Наконец мы добрались до следующего перевала, за которым нас ожидало еще более странное изменение – не менее странным было в нем то, как трудно мне его описать. Попытаюсь все же высказать свои чувства, не выбирая слов: по мере того как мы поднимались все выше, в чем, судя по стрелке альтиметра, не было никакого сомнения, горы исчезали.
Мы стали лагерем, и Клаус принялся уверять, что на вершине перевала мы наконец-то увидим Сертог. Ночью носильщики жались поближе к скудному костру, они замерзали, несмотря на свои кангри – так они называют небольшую жаровню, которую ставят между ног и наполняют горячей золой.
Я и не представлял себе, что люди могут быть так обездолены, как эти кули. Единственным их богатством были соль и шафран, которые они добавляли, стряпая свои лепешки. А ведь сначала я счел, что плата, которую им посулили, – просто смехотворна, так она была скандально мала, и однако, благодаря нам за несколько дней они заработают больше денег, чем им случалось увидеть за целый год.
Забавно, но у этого перевала нет названия. В день, когда мы собирались его перейти – нам предстояло подняться выше пяти тысяч метров, – небо тускло светилось бледным молочно-голубым светом, грязным как старый снег, и, конечно, гребни гор были почти не видны. Солнце не вышло, вместо него в небесах дрожал двойной расплывчатый ореол, окружавший туманное пятно. Прошлогодний зимний снег, такой же нечистый, как это небо, еще не растаял, и только кое-где робко проглядывали полоски земли, сквозь которую неуверенно пробивалась прибитая морозом бурая чахлая травка. Я весь день занимал себя попытками угадать, почему одно место уже без снега, а другое – все еще нет. Желание понять или, точнее, постараться понять природу всегда было моим увлечением. Иногда это очень легко: север или юг, подъем, спуск, близость воды или голых камней, нагретых солнцем, защита от ветра, которую дает крутой откос. Иногда это совершенно необъяснимо. Я спрашивал себя, возможно ли, что кочевникам известно об этом больше, чем мне. Это вполне вероятно: несомненно, что им нужны знания такого рода, чтобы пасти свой скот, ведь тут каждая былинка – драгоценна.
Подъем был незаметен. Земля и небо неподвижно застыли, слившись на горизонте. Мы двигались в сердце высочайших гор земли, но не чувствовали этого; казалось, сейчас мы могли бы шагать где угодно, в любом другом месте. В пути нам больше не попадалось ничего живописного, пейзаж источал глубочайшую скуку; пора б уже было показаться Сертог.
Единственное, что нарушало нереальное однообразие этой картины, была длинная колонна носильщиков, бредущих по дороге, – настолько длинная, что конец ее терялся из виду.
Носильщики шли босиком. Накануне им была роздана обувь, Клаус, разумеется, предупредил их, что дальше нам придется идти по снегу. Но удивительное дело – тут же началась странная торговля: многие продавали или отдавали свои башмаки, наверное, в уплату за долги. Другие несли их повесив на шею. Деньги, которые они рассчитывали выручить за эту обувку, куда важнее для них, чем их огрубевшая израненная, омертвевшая кожа; во всяком случае, их плоть привычна к страданию: так они зарабатывают себе на хлеб – физической болью.
Было холодно; и кожа их посинела от мороза.
Сначала дорога была почти не хожена. Правда, по пути мы заметили несколько следов. Это оказались монахи: они шли нам навстречу, возвращаясь из монастыря Гампогар Дзонг; мы вчера наткнулись на них, впервые попав на фирн:[40]двое стариков и мальчишка, без конца перебиравший сто восемь янтарных зерен своих четок. Их мулы паслись неподалеку. Увидев нас, они широко заулыбались, обрадовавшись, но нисколько не удивившись нашему появлению. Северный склон, на котором они застряли, был скован смерзшимся скользким снегом, так что их мулы никак не могли по нему пройти. Не в силах расчистить им путь, они просто сидели и ждали, пока не случится какое-нибудь чудо: и вот пришли мы. Они дожидались уже три дня. После того как длинная вереница наших носильщиков прошла по этому снегу, размолов его своими ногами, мулы смогли наконец безопасно спуститься вниз.
След от колонны оставил на снежном насте глубокую гладкую траншею, плоскую как дорога. А снег рядом с ней усеяла неровная цепочка маленьких узких точек: отметин от палок, на которые опирались наши кули.
Если бы не пирамидки, сложенные из валунов, и не ленты молитвенных флажков, обозначившие верхний конец перевала, я даже и не заметил бы, что он уже кончился: крутизна тут совсем не ощутима. Тут же лежали камни, расписанные по-тибетски: их называют мани, потому что на них выбивают священную мантру «Ом мани падме хум». Я удержал себя от желания прихватить один на память по двум соображениям: с одной стороны, было бы логичнее взять его на обратном пути; с другой – я опасался совершить святотатство. Вечером я заговорил об этом с моими спутниками. Мы поспорили. Даштейн благоразумно рассудил, что раз это – молитва, то унести ее отсюда и отправить блуждать по миру как раз и будет святотатством. Но тут вмешался Клаус, добавив, что именно такова роль этих лент – «коней ветра».[41]– и объяснил, что эти символы обретают истинное свое значение как раз тогда, когда полоски ткани плещутся на ветру, выпуская на волю обрывки молитв, которые на них начертаны; ту же роль играют и знаменитые молитвенные мельницы. Я не менее здраво возразил, что положить мани на каминную полку в гостиной и просто любоваться им как красивой безделушкой и означало бы осквернение и, вероятно, лишило бы его всякого действия. Даштейн на это ответил: нельзя совершить большего кощунства, чем лишить молитву ее силы. Главный вопрос, заключил он, в том, чтобы понять, можно ли убить молитву? А фон Бах вовсе не принял участия в разговоре, возможно, потому что он ему не нравился.