«Что здесь?» – поинтересовалась я, когда снова оказалась рядом с ним в рулевой. «Ничего, – ответил он, – ты ничего не знаешь и ничего не видела». Я замерзла, поскольку промокла насквозь. Меня била дрожь, даже зубы стучали. Гари обнял меня за плечи и принялся насвистывать. У него было хорошее настроение. Он уже не крутил туда-сюда штурвал, потому что мы шли попутным ветром и волны лишь догоняли нас. Потом мы отправились к «Тетушке Анни». Там пакет забрал какой-то парень, немногословный верзила. Мы выпили по стакану грога. Потом по второму. Гари играл разные мелодии на расческе. «Что ты хочешь, чтобы я сыграл?» – спросил он. «Ла Палома», – ответила я. Он играл на расческе, как никто другой. Положив на нее полоску папиросной бумаги, он играл «Интернационал», «Братья, к свободе и свету» и разные шлягеры. Мог бы выступать в варьете. Он никогда не учился музыке, ни на каком инструменте. Умел только на расческе. Но так, что женщины не могли совладать с собой и вешались ему на шею. Он все чаще заводил на стороне шашни, этот лорд с бродячего судна. Порою пропадал по целым ночам, потом возвращался, забирался в теплую кровать и требовал от меня исполнения супружеского долга. И лгал. Говорил, что ничего, мол, нет, умолял верить ему, обнимал. И я верила, потому что хотела верить. Наперед знала, что все останется по-прежнему, если скажу, что не верю его лживым заверениям. К чему было обольщаться?
– Любовь прекрасна, потому что объединяет двоих, но она причиняет и страдание, – сказала фрау Брюкер, – потому-то и трудно расстаться друг с другом. Большинство решается на такой шаг, лишь когда другому находится какая-то замена и можно опять быть вдвоем.
Она лежала рядом с ним и не могла уснуть; с той поры она точно могла сказать, когда он проваливался в глубокий сон, когда грезил и когда храпел. Всему был свой черед. Ну а тогда, по завершении плавания по штормовой Эльбе, они заявились домой рука об руку и немного навеселе от грога. Платье насквозь промокло, но ей не было холодно, тепло шло откуда-то изнутри и разливалось по всему телу. Он любил ее такой.
А два месяца спустя, вечером, когда он сидит на кухне, пьет свое любимое пиво, заедая жареной картошкой, раздается звонок и на пороге появляется криминальная полиция. Его сразу же забрали. Он получил три года. Отсидел один. Но с должностью капитана баркаса пришлось распроститься. На его счастье, у него были еще водительские права на вождение грузовиков. И он стал разъезжать по всей стране. Капитан проселочных дорог. Ездил в Данию, Бельгию, но большей частью – в Дортмунд и Кёльн. И тут у него завелись разные женщины. Приходил домой, только чтобы поменять белье.
– Он был, – она запнулась и уставилась на меня подернутыми голубовато-белесой пеленой глазами, – настоящий негодяй. Ты, верно, думаешь, что я наговариваю на него, не-а, ничуточки, он взаправду был негодяем, но этот негодяй отменно играл на расческе.
Все это она именно так рассказывала мне, видимо, то же самое она говорила и дезертировавшему Бремеру, который делил с ней ложе на матрасах в кухне, но тогда она, наверно, лишь изредка прибегала к местному наречию, а вот в старости это случалось чаще; так было и у моей матери: чем старше она становилась, тем больше в ее речи встречались гамбургские словечки. А что же Бремер? Бремер лежал на полу и слушал. Ему было всего двадцать четыре, так что он мог рассказать, разве только несколько военных историй, которые она не захотела слушать. Но просто лежать рядом с ним было приятно. Ощущать своим телом его тело. Ведь можно разговаривать друг с другом, даже не произнося при этом ни звука.
– Мое тело было немо и глухо. Почти шесть долгих лет, за исключением кануна сорок третьего года. – Об этом она тоже поведала Бремеру. – Мне было просто говорить о своем прошлом. Он внимательно слушал. Он-то ведь умолчал о том, что у него есть жена. И маленький ребенок. Может, поэтому и не мог ни о чем рассказывать. Я бы все равно привела его к себе и спрятала. И это никак не связано с тем, что он мне понравился. Я бы каждому помогла, кто не хотел больше воевать. Спрятала бы безо всяких. Это, конечно, пустяк, но он заставил бы наших великих споткнуться. Только вот таких нас должно быть много, чтобы свалить их. Взять твою бабушку, она была очень смелой. Как-то раз она даже сцепилась с эсэсовцами. Ты знаешь историю с дубинкой?
– Нет, – солгал я, но лишь для того, чтобы услышать ее из уст фрау Брюкер. Эту историю еще ребенком я неоднократно слышал от своей тети, а случилась она летом сорок третьего года. Бабушка, дочь ростокского булочника, крепкая седая женщина, носившая из-за большого живота корсет, обладательница «Креста за многодетность», никогда не интересовалась политикой. Она занималась воспитанием пятерых детей. Но позднее она открыто выступила против перевооружения. Бабушка жила на Старой Каменной улице и была ответственной за противовоздушную оборону, поскольку славилась своей энергичностью. Во время первого массированного налета на Гамбург, в июле сорок третьего, она вытащила из огня двоих ребятишек, спалив себе при этом волосы, а вместо ресниц у нее остались только малюсенькие желто-коричневые комочки. Русские военнопленные убирали завалы на Старой Каменной улице, худые, голодные, наголо остриженные. Латышские эсэсовцы били их резиновыми дубинками, заставляя работать. Тогда бабушка, повесив на руку стальную каску как хозяйственную сумку, решительно подошла к одному латышскому эсэсовцу, избивавшему пленных, и отняла у остолбеневшего охранника дубинку. Многие были свидетелями ее поступка. «Ну, хватит уже», – сказала она ему. И пошла дальше, и никто не осмелился задержать ее.
– Надо уметь сказать «нет», – резюмировала фрау Брюкер, – как Хуго. Он очень мужественный. Ставит в медпункте компрессы старикам. Я не всегда поступала правильно. И часто на многое закрывала глаза. Но потом мне представился шанс, в самом конце войны. Может, это было лучшее из всего, что я сделала: я спрятала солдата, чтобы его не расстреляли и чтобы он не стрелял в других. А то, что случилось потом, связано с очень скорой развязкой. Понимаешь?
Нет, я не понял, но сказал «да», лишь бы только она продолжила свой рассказ.
Они лежали на кухонном полу, на своем матрасном плоту, и вслушивались в тишину, царившую за стенами дома. Город молчал. Потом они услышали, как где-то далеко проехала машина с громкоговорителем. До них донесся квакающий, искаженный голос из репродуктора. «Слышишь? – спросил он. – Ты поняла что-нибудь? Что он говорит? Это по-немецки?» Она прислушалась: «Чушь». И принялась рассказывать о том, как здесь в первые военные дни учили делать затемнение, тогда по городу так же ездили машины с громкоговорителями. Теперь они учат, как защищаться от русских. У них ведь тоже есть самолеты. Но, говорят, они как мухи вареные. «Тихо, – оборвал ее он, – замолчи наконец!» Черт побери, он по-настоящему разозлился. Но она продолжала говорить, упорно и с какой-то лихорадочной поспешностью. Он вскочил на ноги и кинулся к окну. «Осторожно! – крикнула она. – Не открывай окно». Громкоговоритель замолк. «Похоже на английский язык», – сказал он. «Глупости, просто говорили на портовом жаргоне, кто-то из окружного руководства, я узнала его. Это Френсен». В ожидании Бремера она приподняла одеяло. Но он не стал ложиться, натянул морскую форменку и подошел к окну. Так он стоял с голыми худыми ногами и таращился на улицу.