Вальтер тихонько позвал Кимани по имени, но лишь громкое эхо, тоже издевавшееся над ним, вернулось к нему. Вальтер почувствовал, что смута в голове перекинулась на желудок, и поспешил прочь от дома, чтобы его не вырвало прямо у порога. Ему прочистило желудок, но легче не стало. Пот на лбу, онемение в холодных пальцах и тонкая пелена перед глазами напомнили ему о малярии и о том, что в Ол’ Джоро Ороке у него не было соседа, к которому можно было бы послать за помощью.
Он потер глаза и с облегчением удостоверился, что они сухие. И все-таки лицо у него было мокрое, а потом он почувствовал такое устрашающее давление на грудь, что чуть не упал. Когда лай в правом ухе стал еще громче, Вальтер бросил лампу в траву и напрягся. По телу пошло тепло. Какой-то знакомый запах, который он не мог идентифицировать, сначала пробудил в нем воспоминание, а потом погасил возбуждение. Он понял, что дрожание исходило не от его сердца, и наконец почувствовал на своем лице чей-то шершавый язык.
— Руммлер, — прошептал Вальтер, — Руммлер, поганец ты эдакий. Откуда ты взялся? Как ты нашел меня?
Он называл собаку то по имени, то всякими ласковыми словами, которые прежде никогда бы не пришли ему в голову. Держа обеими руками ее большую голову и вдыхая запах мокрой собачьей шерсти, Вальтер почувствовал, как к нему возвращаются и силы, и зрение.
Прижимая к себе поскуливающую собаку, удивленно гладя ее, стыдясь своего блаженства, Вальтер оглядывался, будто боялся, что его застанут врасплох во время приступа нежности. И тут увидел, что к нему кто-то приближается.
Тяжеловесно, с трудом освободясь из объятий безграничной радости и смущения, Вальтер поднял из травы лампу и выпрямил фитиль. Поначалу он увидел только смутные очертания чьей-то фигуры, похожие на темное облако, а потом разглядел силуэт мощного мужчины, который бежал все быстрее. Вальтеру показалось, что он видит и мантию, развевавшуюся при каждом прыжке, хотя ветра не было уже несколько дней.
Руммлер начал повизгивать и лаять, а потом перешел на оглушающий радостный лай, который вдруг превратился в звуки, присущие только одному человеку. Громкий и ясный голос разорвал молчание ночи.
— Я оставил свое сердце в Гейдельберге, — запел Овуор, выходя на желтый свет лампы. Белое пятно рубашки светилось из-под черной мантии.
Вальтер закрыл глаза и устало ожидал, когда этот сон закончится, но руки все еще ощущали собачью спину, а в ушах звучал голос Овуора.
— Бвана, ты спишь стоя.
Вальтер открыл рот, но язык не шевелился. Он даже не заметил, как распахнул объятия, и вот уже чувствовал так близко к своему телу тело Овуора, а на своем подбородке — шелк его мантии. На несколько драгоценных минут он разрешил широконосому, гладкому лицу Овуора принять отцовские черты. Потом, когда мираж, сотканный из утешения и тоски, рассеялся, он почувствовал режущую боль, но ощущение счастья осталось.
— Овуор, а ты, поганец, откуда взялся?
— Поганец, — испробовал Овуор новое слово и сглотнул от удовольствия, потому что сразу смог произнести его.
— Из Ронгая, — засмеялся он и, засунув руку под мантию, достал из кармана заботливо сложенный вчетверо листок бумаги.
— Я принес семена, — сказал он. — Теперь ты можешь посадить свои цветы здесь.
— Эти цветы от моего отца.
— Эти цветы от твоего отца, — повторил Овуор, — Они искали тебя.
— Ты меня искал, Овуор.
— У мемсахиб нет повара в Ол’ Джоро Ороке.
— Нет. Кимани так никого и не нашел.
— Он лаял, как собака. Ты разве не слышал, как он лаял, бвана?
— Слышал. Но не знал, почему он лает.
— Это Руммлер, он говорил ртом Кимани. Он говорил тебе, что пошел со мной в сафари. Долгое было сафари, бвана. Но у Руммлера хороший нос. Он нашел дорогу.
Овуор с интересом ждал, поверит ли бвана шутке, все ли еще он глуп, как молодой осел, и не знает, что мужчине во время сафари нужна своя голова, а не нос собаки.
— Я был в Ронгае еще раз, когда забирал вещи, Овуор, но тебя там не было.
— У мужчины, который покидает свой дом, нехорошие глаза. Я не хотел глядеть в твои глаза.
— Ты мудрый.
— Так ты сказал в тот день, когда пришла саранча, — обрадовался Овуор.
Говоря это, он смотрел вдаль, как будто хотел вернуть время, и все-таки чувствовал в ночи каждое движение.
— Это мемсахиб кидого, — обрадовался он.
Регина стояла перед дверью. Она несколько раз, все громче, выкрикнула имя Овуора и запрыгала возле него, а Руммлер лизал ее голые ноги. Потом она освободила гортань и щелкнула языком. Даже когда Овуор опустил ее назад на мягкую землю и девочка, наклонившись к собаке, намочила ее шкурку слезами и слюной, она все-таки не прекращала говорить.
— Регина, что ты там бормочешь все время? Я ни слова не понимаю.
— Это джалуо, папа, я говорю на джалуо. Как в Ронгае.
— Овуор, ты знал, что она говорит на джалуо?
— Да, бвана, знал. Джалуо — мой язык. Здесь, в Ол’ Джоро Ороке, живут только кикуйу и нанди, но у мемсахиб кидого такой же язык, как у меня. Поэтому я могу быть здесь с тобой. Мужчина не может быть там, где его не понимают.
Овуор послал свой смех в лес, а потом к горе с белой шапкой из снега. У эха была сила, которую требовали его голодные уши, и все-таки голос его звучал тихо, когда он сказал:
— Ты ведь знаешь это, бвана.
6
Школа в Накуру, расположенная на крутой горе, над одним из известнейших озер колонии, была популярна среди тех фермеров, которые не могли позволить себе частное учебное заведение, но для которых были важны традиции и добрая слава школы. В уважаемых кенийских семьях считали, что государственная школа в Накуру, которая не могла отбирать учеников, «слишком простая». Но родители, которым приходилось мириться с ней по финансовым причинам, указывали, что эта досадная «простота» искупается необычной личностью директора школы. Он закончил Оксфорд и придерживался здоровых взглядов времен королевы Виктории, а не носился с новомодными педагогическими идеями; предоставлять детям, находившимся под его опекой, свободу действий и проявлять понимание по отношению к ним не относилось к его принципам.
Артур Бриндли, занимавшийся в Оксфорде греблей, а во время Первой мировой войны заслуживший Крест Виктории[16], имел здоровое чувство пропорций и в точности отвечал британскому идеалу воспитателя. Он никогда не мучил родителей педагогическими тезисами, которых они не хотели слушать, а если бы и услышали, все равно ничего бы не поняли. Он просто всегда ссылался на девиз школы. «Quisque pro omnibus»[17]было написано золотыми буквами на стене актового зала и вышито на гербе, который школьники носили на куртках, галстуках и лентах шляп.