С «лондонкой» я сохранил свою самостоятельность — в основном, конечно, благодаря нерасторопности. Но — неудержимо надвигались годы, когда мысль об одежде становилась всё острей.
В школе ввели серо-голубую форму, и сразу же (как было с галстуками) произошло разделение. Шерстяная форма отличалась ровным серо-голубым колером, хранила строгую форму и слегка покалывала.
Хлопчатая скатывалась, мялась, линяла после стирки. Обладатели «хлопчатки» (во всяком случае, некоторые из них) компенсировали свою неполноценность избытком дерзости, агрессивности, некоторые, наоборот, впадали в депрессию, отражавшуюся на учёбе.
Вспоминаю моего одноклассника Игоря Ефремова — веснушчатый, вихрастый, курносый. Мы жили напротив, через переулок — Игорь жил в доме восемь, в бело-голубых завитках, у фигурного балкончика. Я обычно приходил к нему в своей отглаженной шерстяной форме («не успел, понимаешь, переодеться!»). Он же свою хлопчатую форму снимал моментально, предпочитая домашнюю рванину. Моя шерстяная элегантно, приятно покалывала, толкая к высокомерию и насмешкам. У Ефремова была странная привычка: погрузившись в размышления над какой-нибудь хитрой задачкой (соображал он здорово, лучше меня!), он обхватывал себя руками крест-накрест и начинал монотонно раскачиваться вперёд-назад. «Странная у тебя привычка!» — усмехнулся я, и он в ответ с обидой рассказал, что в блокаду было нечего есть, и все так раскачивались целыми днями, чтобы унять голод… Я осёкся.
Помню отца Игоря — прямого, на протезе, с неподвижно-обиженным выражением лица, с орденом «Красной Звезды» на пиджаке. Он служил гардеробщиком, и как-то всё время мы с ним сталкивались — то он был в ближней столовой, потом работал в бане. Помню нарочитую — даже если учитывать протез — медленность, с которой он приносил тебе пальто… всегда неприязненно-застывшее лицо… С той поры я понял, что беда не красит людей.
Но, конечно, важнее всего было выглядеть вне школы. Школа — это так, там все более-менее одинаковы — а вот на что способен ты сам — другой разговор!
И хотя всегда суровая наша лёгкая промышленность в те годы была особенно суровой и не давала никому никакой возможности выделиться — это вовсе не означало, что мода отсутствовала. Наоборот, попытки «выглядеть» были гораздо более резкими и отчаянными, чем это было бы в обществе изобилия. У взрослых всё же были какие-то возможности: весьма престижной обувью в сороковые — пятидесятые годы были «бурки». Помнит ли сейчас кто-то про них?.. Высокие, валяные, чёрные или светло-серые, щёгольски обшитые полосками кожи или дерматина. Сколько тут было смелых сочетаний! К этому делу — доху, папаху, набухший портфель под мышку — и ты уже выглядишь ответственным товарищем, даже если таковым не являешься. В общем — и тогда одежда ценилась за то же самое, что и всегда… У мужчин — за ощущение силы, власти, положения, таинственных мощных связей, причастности к «всемогущим». В женских нарядах — как, наверное, и всегда — ценилась необычность, некоторая раскованность, волнующий элемент преодоления запретов. В те времена всё это успешно олицетворяли только что появившиеся (и, разумеется, не в магазинах) «румынки» — короткие сапожки на каблуке и на меху, чуть 85 выше щиколотки. Почему они производили столь сильное сексуальное впечатление даже на меня, несведущего подростка? Может, потому, что женская нога все предшествующие годы была закрыта военным сапогом или валенком и вдруг почти полностью обнажилась? Но, с другой стороны, обычные женские туфли обнажали ведь ногу ещё больше — а действовали меньше. Ну — потому, наверное, что полуобнажение будит воображение сильней. Наверное, именно это я ощущал вместе со всей своей страной, с захолонувшим вдруг сердцем встречая толпы неизвестно откуда явившихся девушек и молодых женщин в румынках.
Но мы, как и всегда, хотели отделиться от взрослых, чётко обозначить, что мы — это не они — и предпринимали для этого самые дерзкие попытки.
За высокой, до неба, кирпичной стеной был двор соседнего дома, номер пять. Сначала мы — наверное, из-за очень высокой стены, воспринимали мир за ней, как нечто вовсе недоступное. Хрустя суставами, закидывая головы, мы кидали вверх снежки, и колоссальным, захватывающим дух успехом считалось, когда от удара снежком оставался след всего за несколько кирпичных рядов от края стены, обитого, кажется, жестью… вот кто-то не достал всего три ряда до верха… вот два! Потом чей-то снежок со звоном ударился в жестяной козырёк — мы яростно спорили, чей именно… и вдруг после чьего-то отчаянного броска снежок беззвучно исчез… мы стояли, оцепенев… иной мир оказался существующим — и даже поглощающим предметы из этого мира!
Потом, когда границы наши начали дерзко расширяться, с каждым новым увиденным пространством было связано своё удивительное открытие, своё ощущение. Пятый двор навсегда остался связан с ощущением недоступности и опасности. Видимо, там была какая-то артель или заводик, и отходы оттуда были для нас невероятной ценностью! Сперва мы врывались туда из переулка, влетали в какой-то сарайчик и хватали отрезки алюминиевых матовых трубок. Жадность — схватить побольше, покрасивей! — умерялась острой опасностью: пребывание в этих пещерах Алладина должно быть очень коротким, пока не грянула месть. Помню, однако, что за это время — пять секунд? десять? — я успевал криво набрать в руки груду трубок разной длины, и потом вдруг, замерев, увидеть ящик с другими, несравненно более роскошными. Я с бряканьем бросал прежние, набирал новые, и вдруг — видение ещё более роскошных!
— Атас! — раздавался резкий крик, и мы, как-то запихивая их под одежду, пролетали под тёмной аркой в светлый переулок и рассыпались. Потом был сбор, сравнение богатств.
Потом было падение интереса и — новый бум. Вдруг кто-то (конечно, не я, у меня никогда не было «связей и каналов»), вдруг кто-то шептал, что в пятом дворе есть что-то, представляющее интерес для того, кто хочет выглядеть элегантно. Самого налёта на пятый двор я не помню, помню лишь блистательный результат: у многих из нас появились не очень длинные, типа кашнэ, кусочки технической байки — необыкновенных, невиданных раньше, нереальных цветов. У меня оказалось целых два куска — один — необыкновенно жёлтого, канареечного цвета, другой — такого розового, какого я не встречал больше никогда.
Строгая жизнь тех лет не могла, конечно, допустить того, чтобы такие цвета имела одежда, даже женская — цвета эти были несовместны с эпохой, дерзко противоречили ей — и это мы остро чувствовали. Помню, что дома я эти немыслимые кусочки сразу спрятал — и вовсе не из-за их происхождения, а — из-за цвета, очень чётко понимая его недопустимость. Помню, мне больше нравился ярко-розовый (явно более недопустимый) — но во время тайных примерок обнаружилось, что он слишком короток, не охватывает шею. Пришлось выбрать другой. Помню, как я с соучастниками, держа этот свой стяг за пазухой, приближаюсь к Невскому. Разумеется, подходя к нему по чинным, благопристойным улицам, мы соответственно себя и вели… Но — Невский!.. На Невском 87 можно то, что нигде больше нельзя — и хоть здесь легче всего получить и наказание за твою дерзость, но это уже совсем другое дело: на миру и смерть красна! Сколько ярких фигур отразили тусклые зеркала на углу Невского и Литейного, фигуры страусиной стати и павлиньей окраски дерзко отражались в них тогда. Да — мужество требовалось немалое, чтобы тогда так нарядиться. И думаю, что всё же это, а не решения Политбюро, изменило нашу жизнь.