Он раздевался до трусов — трусы были тогда у всех длинные, тёмно-серые, сатиновые — и заходил в пруд — тот пруд, что за Московскими воротами у ограды делянок Всесоюзного института растениеводства, где трудились мои родители. Странный Саша (а может — все мы странные, если дадим себе волю) медленно шёл в воду — слизь на дне скользила, поднимались и лопались в тёмной торфяной воде светлые пузыри. Саша, двигаясь всё медленнее, затаив дыхание, заходил в пруд ровно настолько, чтобы нижний край его трусов был абсолютно вровень с поверхностью воды — и в то же время — не касался бы её! Он стоял в счастливом оцепенении, словно скульптор, создавший шедевр — приближение даже миллиметровой волны, неизбежной даже и в таком тихом водоёме, как этот, заставляло его с восторженно-испуганным криком слегка отскакивать, но как можно ближе… чтобы вот-вот!.. Занятие это было для него несравнимым ни с чем — по крайней мере, в те годы, — не знаю, чем он увлекается сейчас. Ранним утром, когда лежали на мокром песке тихие тени от сирени, он заходил за мной с таинственным видом, и я, покорно и даже преувеличенно копируя его таинственность, ничего не говоря — разве можно об этом говорить? — следовал за ним. Мы подходили к тихому утреннему пруду, молча раздевались — и я, как настоящий друг, шёл в воду рядом с ним, но слегка отставая, моя неквалифицированная неточность могла испортить всё таинство — я это понимал. Категорически запретным — и потому особенно сладким для него — было нарушение правил — замочение трусов, благодаря непредвиденной игре стихий, на сантиметр или полтора… Сколько волнений, вскриков было тогда!
— Знаешь, на сколько я сегодня трусы замочил? — тихо говорил он мне, когда мы во время вечерних встреч наших семей наконец уединялись за террасой.
— На сколько?! — заранее испуганный и восхищённый, шёпотом восклицал я.
— На два сантиметра! — поводя глазами, говорил он.
— Да-а-а! — многозначительно говорил я.
— Ты, кстати, единственный человек, с которым можно нормально разговаривать! — как-то вскользь бросил он мне. Не могу сказать, чтобы я почувствовал ликованье. Всё лето я добросовестно и скрупулёзно пытался усвоить важность проблемы, но так её, увы, и не ощутил. Представляю, с каким недоумением, и почти сразу же — с презрением — отнеслись бы к этому его увлечению одноклассники или однодомники — а я старательно и прилежно ходил за ним и даже делал вид, что волнуюсь с ним… И вовсе не оттого, что одинокий любым способом старается удержаться возле другого одинокого, делал я это — просто я с раннего детства почему-то чувствовал, что надо знать странности людей или хотя бы прислушиваться к ним — я почему-то уже знал, что кроме меня это мало кто выдержит.
Вот мы в намоченных трусах идём с Никольским по жаре и входим в холодное мраморное фойе кинотеатра — ноги сразу становятся холодными, словно мраморными, и ощутимо голыми. Сдвинув штору, мы заглядываем в тёмный зал… на экране дымится вулкан… потом огромная рука сверху протягивается к нему и бросает окурок… появляется комната, люди, пепельница — вулкан на столе… был ли дальше фильм? Этого не помню.
Продолжая — и заканчивая — тему трусов, вспоминаю такую картинку. Я, выделенный пионером-солагерником из всех (видимо, по тому же 81 признаку, что и в предыдущей истории), стою у ограды из горизонтальных жердей, и очкастый собеседник наукообразно, высокомерно рассказывает мне о проекте летательного аппарата на космических лучах, аппарата, придуманного им и пока что не оценённого невежественной толпой. Я, со своей всегдашней старательностью, терпеливо и даже как бы заинтересованно выслушиваю абсолютно непонятные мне (а понятные ли кому-нибудь?) объяснения. Более того, с чувством вины я ощущаю, что просто восхищённо кивать — недостаточно: надо, чтобы человек обрадовался, задать ему какой-то вопрос, и я озабоченно произношу:
— Но ведь есть же проблема: если аппарат твой будет самым быстрым из всех существующих — догонят ли его космические лучи, чтобы в нём преобразоваться?
Чувствую, что вопрос попал в самую точку — более приятного вопроса не придумать.
— Догонят, разумеется — лучи же летят со скоростью света, выше которой, увы, нет! — снисходительно объясняет он.
Вечер, мы стоим с ним у ограды лагеря, и на его застиранных серо-чёрных трусах вышито кое-где торчащей белой ниткой «Позднеев». Есть ли учёный с такой фамилией? Я, во всяком случае, сделал что мог!
Может, потому и запомнил я этот разговор, что был он удивительным исключением — ни с кем больше таких доверительных бесед в лагере я не вёл. Надо отметить, что дети — самые большие конформисты и реакционеры на свете… А кто же будет прокладывать новые пути? Неизвестно! А у этих — стандартность всегда ценится выше всего. Так и тут. Все прекрасно понимали друг друга — а я всё никак не мог почувствовать важности их разговоров. И уже в детстве мне претил пошлый, банальный набор, который нужен, чтобы тебя признали своим.
Всю первую половину смены я проходил в чёрном колючем пиджачке, сшитом бабушкой — несмотря на жару. Рубашка под ним вскоре загрязнилась, я запихнул её, помнится, под матрас и носил колючий пиджак на голое тело. Наступил, наконец, родительский день — я увидел маму, вместе с другими родителями спускающуюся с горы. Чувствую, словно сейчас, как я побежал к ней, досадливо отмахивая локтями колючие, раскалённые солнцем тяжёлые полы пиджака.
— Что ж ты в этом-то ходишь? — горестно проговорила мама, уже страдающая от моей неприспособленности. Мы вышли с территории лагеря, пошли по очаровательной местности с широко расставленными дубами (местечко называлось — Дубки). Спустились в пахучий, сырой овраг, чем-то, видимо, запахами, напоминающий что-то из раннего детства — казавшегося теперь, в суровой и фальшивой лагерной жизни, островком счастья. Мы поднялись в деревянный светло-серый дом на горе, зашли в тёмную комнату с какими-то низкими полками-полатями, на которых обнаружился сшитый из бедного чёрного сатина тощий мешочек с вышитыми белыми стежками буквами «Попов Валера».
Мама вынула из мешка белую рубашку, я стал её надевать… довольно-таки это приятно, после колючего сукна!
— Ведь вам, наверное, говорили на собрании, что ваши вещи хранятся здесь? — проговорила мама. — Ты что? Не знал?
Да — не знал. Может, и говорили на собрании, а я не слыхал, думал про другое. А спросить что-то у людей, с которыми я не был близок, я не мог — уж лучше ходить в жару в раскалённом суконном пиджаке — так уютнее.
Всегда я как-то не доставал до всех, не знал того, что всем известно, что всеми давно используемо — не знаю и сейчас.
Не быть в русле — теперь уже сознательная моя политика; тому, кто движется в русле с другими, приходится то подчиняться, то подчинять — а я ни того, ни другого не могу — уж лучше похожу в пиджаке на голое тело.
Всю жизнь я со стороны смотрел на кумиров моды, кумиров успеха.
Но никогда не чувствовал даже тени зависти — на обочине мне уютней и свободней.
Помню — и опять же со стороны — как замелькали на головах лидеров знаменитые серые, мохнатые кепки-«лондонки». Появление их сопровождалось слухом, что удар по носу соперника гуттаперчевым козырьком кепки безусловно смертелен. Я, честно говоря, и тогда уже сомневался в догмах, сомневался в том, что шёпотом пересказывают «все». Откуда такая самостоятельность? Может — из-за отсутствия у меня «лондонки»? Быть не со всеми, восхищаться не тем, — тогда, как, впрочем, и сейчас, было опасно. Нас, первых «диссидентов», осмелившихся посягнуть на «святое» — пусть даже на неофициальное «святое», — встречали презрением. Куда как надёжнее и успешнее быть со всеми, презирать «неуверенных» и громогласно повторять то, что повторяют все.