Благородство — слово, которое напрашивается само собой, хотя, пожалуй, глядя на него, трудно сказать, где его место в театре — в партере, на галерке или в бельэтаже. Писатель? Но он не мнителен. Художник? Что-то в форме рук (по материнской линии он принадлежал к роду вполне древнему и вполне безвестному) указывало на тонкий вкус. А рот… но, разумеется, из всех бесплодных занятий подобное перечисление черт — самое неразумное. Хватило бы одного слова. Но где его взять?
«Мне нравится Джейкоб Фландерс, — записала Клара Даррант в своем дневнике. — Он такой несветский. Он не важничает, и ему можно сказать все, что взбредет в голову, хотя иногда я его боюсь, потому что…» Но мистер Леттс в своих шиллинговых дневниках отводит для записей довольно мало места. А Клара была не из тех, кто залезет на среду. Скромнейшая, правдивейшая из женщин! «Нет, нет, нет, — вздыхала она, стоя у дверей оранжереи, — не разрушь, не испорть» — что? Что-то бесконечно прекрасное.
Но это, конечно, всего лишь слова молодой женщины, к тому же женщины, которая любит или не позволяет себе любить. Ей хотелось, чтобы мгновение того июльского утра длилось вечно. А мгновения не длятся. И сейчас, например, Джейкоб рассказывал, как он однажды путешествовал пешком, и гостиница, где он остановился, называлась «Кипящий горшок», что, если учесть фамилию хозяйки… Они дико захохотали. Шутка была неприличной.
Потом еще Джулия Элиот сказала «молчаливый молодой человек», а так как ей случалось обедать с премьер-министрами, то, разумеется, она имела в виду «если он захочет чего-нибудь добиться в жизни, ему придется обрести дар речи».
Тимоти Даррант вообще никак не высказывался.
Горничная осталась очень довольна чаевыми.
Мнение мистера Сопвита было столь же сентиментально, сколь Кларино, но при этом гораздо ловчее выражено.
Бетти Фландерс обожала Арчера, с нежностью относилась к Джону — в Джейкобе ее необъяснимо раздражала его неуклюжесть.
Капитану Барфуту он нравился больше Арчера и Джона; но вот сказать почему…
Наверное, здесь в равной степени повинны и мужчины и женщины. Наверное, глубоких, беспристрастных и абсолютно справедливых суждений о себе подобных вообще не существует. Либо мы мужчины, либо — женщины. Либо равнодушны, либо увлечены. Либо молоды, либо стареем. В любом случае жизнь — это лишь шествие теней, и одному только Богу известно, почему мы так горячо их обнимаем и с таким страданием с ними расстаемся, если все мы тени. И почему, если это, а также многое, многое другое верно, почему же все-таки мы, сидя в углу у окна, внезапно с удивлением осознаем, что на всем белом свете нет для нас никого реальнее, осязаемее и понятнее, чем вон тот молодой человек в кресле, — в самом деле почему? Ведь через секунду мы опять о нем ничего не знаем.
Таковы особенности нашего зрения. Таковы условия нашей любви.
(Мне двадцать два года. Кончается октябрь. Жизнь вполне приятна, хотя, к сожалению, вокруг невероятное количество дураков. Надо чем-нибудь заниматься — бог его знает чем. Вообще-то все ужасно весело, кроме того, что приходится утром рано вставать и еще носить фрак.)
— Слушай, Бонами, а что ты думаешь о Бетховене?
(Бонами — удивительный тип. Он знает все на свете — в английской литературе я, конечно, разбираюсь не хуже, но зато он читал всех этих французов.)
— По-моему, Бонами, ты говоришь чушь. Ведь бедняга Теннисом, наоборот…
(Дело в том, что французскому толком не учили. Сейчас, наверное, старина Барфут сидит и разговаривает с матерью. Странные, конечно, у них отношения. Но что-то я не вижу внизу Бонами. Проклятый Лондон!) — под окном громыхали повозки, едущие с рынка.
— А что, если в субботу поехать прогуляться?
(Что у нас в субботу?)
Затем, вытащив записную книжку, он удостоверился, что к Даррантам зван на следующей неделе.
И хотя очень может быть, что все это так в самом деле и было, — так Джейкоб думал и говорил — так клал ногу на ногу — набивал трубку — потягивал виски и один раз заглянул в записную книжку, ероша при этом волосы, — все равно остается что-то, чего никто никому не сумеет передать, разве что сам Джейкоб. Более того, часть этого чего-то — вовсе никакой не Джейкоб, а Ричард Бонами, комната, повозки, едущие с рынка, время суток, данный момент истории. Учтите еще разницу полов — как между мужчиной и женщиной повисает нечто переменчивое, зыбкое, и потому кажется, будто здесь низина, там возвышенность, а на самом деле все, может быть, плоское, как моя ладонь. Даже точно воспроизведенные слова получают неправильные акценты. Но все-таки что-то заставляет нас кружить, как гудящая сумеречная бабочка у входа в таинственную пещеру, и наделять Джейкоба Фландерса всевозможными качествами, которых, наверное, у него и в помине нет, — потому что, хотя он, конечно, сидел и разговаривал с Бонами, половина из того, что он сказал, была так скучна, что повторять не хочется, многое просто непонятно (о незнакомых людях и о парламенте), а остальное — по большей части домысел. И все-таки мы кружим и кружим над ним.
— Да, — сказал капитан Барфут, выбивая трубку о полку в камине Бетти Фландерс и застегивая сюртук, — работы вдвое больше, но я не против.
Он стал теперь членом городского совета. Они посмотрели в окно, за которым был вечер, такой же, как в Лондоне, только прозрачнее. Церковные колокола внизу, в городе, пробили одиннадцать. Дул ветер с моря. Окна в спальнях у всех были темны — спали Пейджи, спали Гарфиты, спали Крэнчи, — а в это время в Лондоне на Парламент-хилл сжигали чучело Гая Фокса.
VI
Пламя пылало вовсю.
— Смотрите, собор видно! — крикнул кто-то.
Когда дрова вспыхнули, на секунду озарился город; с трех других сторон костер окружали деревья. Среди лиц, выхваченных из тьмы, — молодых, живых, как будто написанных желтыми и красными красками, — самым примечательным было лицо одной девушки. Свет падал так, что казалось, у нее нет тела. Овал лица и волосы висели рядом с костром в темной пустоте. Словно завороженные блеском зелено-голубые глаза пристально смотрели в огонь. Все мускулы лица были напряжены. В том, как она смотрела, ощущалось что-то трагическое; на вид ей было лет двадцать — двадцать пять.
Чья-то рука, возникнув из подвижной темноты, надела ей на голову белый колпак Пьеро. Она дернула головой, не сводя глаз с огня. Над ней появилось лицо с бакенбардами. В костер бросили две ножки от стола и охапку сучьев и листьев. Все это, разгораясь, высветило множество лиц в глубине — круглых, бледных, гладких, бородатых, в котелках, внимательно вглядывающихся; высветило и собор Святого Павла, плывущий в клочковатом белесом тумане, и несколько узких белых как бумага церковных шпилей, похожих на огнетушители.
Огонь продирался сквозь сучья и гудел, когда вдруг взявшиеся бог знает откуда ведра выплеснули воду красивыми выгнутыми струями, похожими на отполированные черепашьи панцири, потом плеснули еще раз и еще, и, в конце концов, раздалось шипение, напоминающее пчелиный улей, и все лица погасли.