Леокади в конце первого бокового ряда.
Может быть, великая литература — единственное уцелевшее искусство? Сердце колотится в груди, разве что наружу не выпрыгивает, чтобы не сорвать торжество. Вдруг тишину нарушил звук мобильного телефона, кому-то пришло сообщение; в зале рассмеялись, совсем как в кино, это было напоминанием о том, в какое время мы живем. Секретарь Матс, с идеальной улыбкой, по-немецки объявил Хандке. Петр Апостол Спелеолог, словно патриарх кроткой религии читателей всех стран, легким шагом направился к кафедре. Оглядел собравшихся — у всех в руках брошюры с переведенной на английский речью. Петер раскрыл свой экземпляр, перевернул титульный лист и обвел взглядом гостей, а я подумал, что здесь, наверное, одно из тех редких мест в мире, где до сих пор можно обнаружить живое подтверждение тому, что родник Искусства сакрален.
Первые слова Петер произнес сразу, как только сердце его сошло в зал. Сейчас ему предстояло стать тем самым Вратарем, поймавшим в прошлом несметное число мячей. На этот раз ему не нужно было защищать ворота от ударов противника, и он стоял, точно игрок, готовый реализовать строжайшую кару в футболе — и сладчайшую миссию в литературе. Впервые я слушаю вживую немецкий язык, звучащий как истинная поэзия. Петер залпами выдавал то, что некогда уже сказал в своей драматической поэме — наставления, как сохранить осознанность в мире, где нелегко удержать равновесие.
«Доведи игру до конца. Пусть твоя работа пострадает еще больше. Не претендуй на роль главного действующего лица. Попытайся встать на другую сторону. Но не замышляй ничего. Избегай задних мыслей. Ничего не умалчивай. Будь мягким и сильным. Будь хитрым, отдайся течению и презри победу. Не наблюдай, не проверяй, храни бодрость духа, дабы не пропустить знаки. Будь готов к потрясениям. Покажи твои глаза, влеки других в глубину, не потеряй пространства и рассматривай каждого в его образе. Решения принимай только восторженно, поражения — спокойно. Главное — давай себе время и не бойся обходных путей. Позволяй себе отвлекаться. Предоставляй себе, так сказать, отпуск. Не пропускай шума дерева и воды. Поворачивай туда, куда тебя тянет, и не жалей для себя солнца. Забудь своих ближних, поддерживай незнакомых, уделяй внимание мелочам, уклоняйся в безлюдье, наплюй на драму судьбы, презирай несчастье, смейся над конфликтом. Двигайся в своих собственных красках, пока ты не почувствуешь свое право и шелест листьев не станет сладок. Иди по деревням»[12].
По сути, он давал понять, что наши чувства — наша защита, они не менее важны, чем разум, и не стоит поддаваться заблуждениям: ни чувства, ни разум не защитят нас от жизненных бурь. Он сказал нам: движение без цели — лучший способ исполнить задуманное (иди по деревням).
Человек, спикировавший в Принстоне, словно сокол, на обинующихся, теперь обнажал суть своих жизненных принципов и показывал ее нам, подобно антропологу, который увлеченно демонстрирует находки, подтверждающие достоверность того или иного этапа в истории цивилизации.
Я не слышал немецкой речи со времен фильма «Небо над Берлином». Есть что-то особое в ритме, с каким произносятся немецкие фразы; по сравнению с другими языками слова сопрягаются как бы в ускоренном темпе и звуки встречают больше препятствий, слагаясь друг с другом. Гласные не звучат, а «звенят», в то время как в славянских языках влияние ведического строя часто заставляет звуки «разбиваться вдребезги», «хлопать», «клокотать». В немецком же все происходит так, словно кто-то острым ножом разрезает яблоко пополам, при этом слышно и яблоко, и нож.
Мы внимали поэтической речи, какой не услышать у мюнхенского прилавка, где продают сосиски и пиво, — тот саундтрек накрепко отпечатался у меня в памяти со студенческих лет. Мой слух связал ее звуки с чем-то, что невозможно поймать ухом или глазом, со временами, когда готы продвигались от Скандинавского полуострова к югу и юго-востоку — шел второй век нашей эры — и завоевывали Крым и Черное море; впоследствии был разорен Рим и многие другие земли, но те племена дали нам Гёте, Ницше, Шиллера, Манна, Хайдеггера, Гегеля и Канта, БМВ, «Мерседес» и фотоаппарат «Лейка».
Как связаны меж собой немецкие слова «страсть» и «страдание»? Об этом мог бы рассказать Томас Стейнфилд, литературный критик, сидевший неподалеку от нас. Он всегда старался защитить Петера от оберштурмфюреров глобализма; глаза этого человека сияли так, словно у него в глазницах были флуоресцентные шарики из той готической пещеры в Крыму, где совсем мало света и где я проверял акустику перед концертом, напевая «Плясали мо́лодцы на сербской земле».
Когда Петер стал рассказывать о деревне, в которой он жил, и вдруг остановился, словно ему не хватало воздуха, я подумал, что он смотрит на нас с Майей. Быть может, другим в зале тоже показалось, что он смотрит на них.
«В детстве, когда выдавался случай и позволяло время, мама рассказывала мне о людях из деревни, которая по-словенски называется Стара Вас, а по-немецки — Альтендорф („Старая деревня“). То были не рассказы в полном смысле слова, а короткие истории, казавшиеся — по крайней мере мне — необычайными. Вполне может быть, что мама рассказывала их моим сестре с братом тоже. Однако в моих воспоминаниях единственный ее слушатель — я.
Одна из историй такая. На местной ферме, по дороге в горы, работала дояркой умственно отсталая девушка. В то время люди говорили о ней „дурочка“. Хозяин силой овладел ей, и на свет появился ребенок, которого жена фермера вырастила как собственного сына. Той девушке же, настоящей матери, запретили приближаться к мальчику, который видел в жене фермера родную мать. Однажды он, еще совсем маленький, но уже умевший говорить, играл один возле ограды из колючей проволоки на дальнем краю фермы и зацепился за нее. Чем отчаяннее он пытался освободиться, тем крепче держали его колючки. Мальчик принялся кричать, и слабоумная доярка, та самая „дурочка“ — моя мама называла ее Треапн на диалекте, распространенном в Каринтии и на склонах хребта Караванке, — прибежала на помощь. В мгновение ока она распутала мальчика. Когда наконец пришла та, кого он считал матерью, — доярка тем временем вернулась к работе, отправившись в хлев, — мальчик спросил ее: „Мама, а отчего у Треапн такие нежные руки?“»
Из глаз у меня брызнули слезы, сердце подскочило раз, другой, потом, к счастью, вернулось к синусовому ритму. В тот миг сердце Петера наверняка работало на полных оборотах, как мотор океанского лайнера в бушующих водах.
Ночью, ближе к рассвету, меня, впечатленного речью Петера в Академии, унесло в сон, словно на шахтерской вагонетке. И хотя