слава богу, достаточно, — в меня пошли; а то, что не пишут, ну что ж, сами они не умеют, а других просить… Да и что за вкус в таком письме? Что рыба без перцу! И, кроме того, — время… дети, молоды, забывчивы… Им, должно быть, очень хорошо живется…
Только Шпринце, бедная, лежит в земле. Жалко Шпринце.
— Как только прекратились откупа, она стала на себя не похожа. И то сказать, покуда я приучился к своему теперешнему занятию посыльного, покуда научился говорить помещику: "ясновельможный пан" вместо "ваше благородие" и мне стали доверять и деньги и документы, пришлось порядком-таки поголодать…
Ну, я, мужчина, бывший кантонист, мог и не поесть денек-другой. Ей же, бедняжке, это стоило жизни. Глупая женщина. Чуть что — она теряет силы; под конец она уже и браниться не могла как следует; куда девалась вся ее прыть! Она только и умела что плакать.
Это отравляло мне жизнь. Не знаю почему, она стала вдруг бояться меня. Стала бояться, что мне не хватит еды. А раз она меня боится, я начинаю куражиться, — кричу, бранюсь. Кричу ей: "Почему ты жрать не идешь?" Иногда она доводила меня до бешенства, я чуть ли не с кулаками набрасывался на нее.
Но как бить плачущую женщину, когда она сидит сложа руки и с места не сдвинется? Только подбегу с кулаками, поплюю на них… а она мне: "Поешь ты раньше, а я потом". И я принужден был сперва сам пожевать хлеба, а ей уже отдавать остатки…
Иногда для отвода глаз она усылала меня куда-нибудь на улицу: иди, я без тебя поем, — может, заработаешь что-нибудь, и при этом старалась улыбнуться и даже приласкать иногда.
А когда я возвращался, то находил хлеб почти нетронутым.
Она старалась меня уверить, будто не может есть сухого хлеба, будто ей нужна каша".
Он опускает голову, точно на него навалили тяжелую ношу, и грустные мысли, одна другой быстрее, проносятся в его голове.
"И какой рев подняла она, когда я хотел заложить свой субботний кафтан — тот, что теперь на мне. Ужас, что она вытворяла, и со всех ног кинулась закладывать свои медные субботние подсвечники. И уже до самой своей смерти она молилась над свечами, вставленными в картофель… Перед смертью она призналась мне, что никогда не хотела развода и что говорила это только со злости.
— Язык мой, язык мой! — вопила она, — боже милосердный, прости мне мой язык! — Она так и умерла в страхе, что ее на том свете повесят за язык.
— Бог, — говорила она, — не будет милосерд ко мне; чересчур уж я много грешила. Только когда ты придешь "туда", — не скоро, более упаси, через сто двадцать лет, — поскорей сними меня с виселицы. Скажи всевышнему, что ты простил меня…
Она уже почти потеряла сознание, как вдруг стала звать детей. Ей казалось, что они здесь, около нее, и она стала просить и у них прощения.
Глупая женщина, как будто ей не простили…
Сколько ей всего-то было? Лет пятьдесят! Умерла такой молодой! Шутка сказать, когда человек все так близко принимает к сердцу… Когда уносили что-нибудь из дому, ей казалось, что уносят часть ее собственного тела, половину ее самой.
Что ни день, она становилась все желтее, как-то высохла вся и даже ростом стала меньше.
Она говорила, что чувствует, как высыхает до мозга костей…
Она знала, что умирает.
Как она любила дом со всем, что в нем есть! Что бы ни унесли — табуретку, железную сковороду, что угодно, она обливала все это горькими слезами. С каждой вещью она прощалась, как мать с ребенком, чего больше — обнимала и чуть ли не целовала их… "Ох, — говорила она, — когда я умру, вас уже не будет в доме".
Что говорить, женщина всегда останется дурой… То она казак в юбке, а чуть что — настоящим ребенком станет. Подумаешь, не все ли равно, когда умираешь, с табуретом или без табурета!"
— Фу! — прерывает он сам себя, — и чего только ни взбредет в голову… Из-за эдаких пустяков я вон как плетусь. Ну, солдатские ноги, живее ступайте! — командует он.
Он оглядывается. Вокруг сплошной снег. Наверху — серое небо в черных заплатах. "Совсем как моя нижняя бекета! — думает он. — Неужели, великий боже, и у тебя нет кредита в лавочке?.."
Меж тем мороз усиливается Борода и усы превратились в сосульки. Дышать стало будто легче, но голова горячая, на лбу выступили капли пота, и ноги — что ни шаг — все больше устают и зябнут. Ему хочется присесть, но он стыдится самого себя. Первый раз в жизни у него является потребность отдохнуть на таком небольшом пути — в две мили. Он не хочет сознаться, что ему уже за семьдесят и пора бы совсем на отдых.
Но нет, он должен идти. Идти, не останавливаясь… Пока идешь — ноги несут тебя, но стоит поддаться искушению и присесть, — и ты уже никуда не годен.
"Так и простудиться можно!" — стращает он себя, всячески стараясь побороть в себе желание отдохнуть.
"Недалеко уже и до деревни, успею и там.
Непременно надо будет отдохнуть. Пойду я не прямо к помещику… его приходится целый час ждать на дворе… зайду сперва к еврею.
Хорошо еще, — думает он, — что я не боюсь помещичьих собак; но ночью, когда спускают Бурого, все-таки опасно; хотя у меня с собой мой ужин и Бурый любит сыр. но все ж лучше сначала дать отдых своим костям. Сперва я зайду к еврею; погреюсь немного, помою руки, перекушу чего-нибудь…"
И у него текут слюнки: он с самого утра ничего не ел. Но это пустяки, его не беспокоит то, что он голоден, это доставляет ему даже удовольствие: человек голоден — это признак, что он живет… Но ноги!..
Ему осталось пройти всего лишь каких-нибудь две версты; он различает уже в темноте большие сараи помещика…
Но — ноги — они ничего не видят, они все ж требуют отдыха…
"С другой стороны, — думает он, — что такого, если я отдохну немножко? Одну минутку, полминутки!.. Может быть, и в самом деле отдохнуть? Попробую. Так долго слушались меня мои ноги, послушаюсь и я их хоть раз".
И Шмерл садится в сторонке на снежный сугроб. Теперь только он слышит, как сильно бьется его сердце, как сильно колет в боку, и чувствует, что холодный пот выступил у него на лбу…
Ему становится страшно… Не заболевает ли он? При нем чужие деньги!