оправдание, и мое бормотание самому мне казалось жалким лепетом…
И опять я лежал на той же колючей шубе, укрывшись шинелью. Слышался шорох снега о стекла окон. Марфа на своей любимой печи тонко посвистывала носом, словно дула в свирель. Нина безмятежно посапывала на кровати и, наверно, видела свои детские счастливые сны. А Люба, как и я, не спала. Я слышал ее частые, прерывистые вздохи. Но теперь уже все здесь было для меня другим, каким-то отдаленным, чуждым, словно я ненадолго приехал в командировку в непривычные мне края, и вот уже не терпится возвратиться назад, но что-то еще задерживает… Мне казалось, что Люба теперь дальше от меня, чем в первый день нашего знакомства. Я хотел избавиться от этого гнетущего впечатления и не мог. Впечатление было таким, будто смотришь на яркую большую звезду: она совсем близко, и кажется, что долететь до нее нетрудно, но когда мысленно измеришь расстояние, тебя охватывает чувство собственного бессилия.
Мне хотелось отвлечься, забыться крепким сном. Но я обо всем думал сначала в сотый раз, и в моей памяти словно бы раскручивалась кинематографическая лента с запечатленными кадрами; они сменялись быстро, и я как будто заново переживал и видел весь мой неблизкий путь сюда, к невесте… Некоторые моменты и картины особенно отчетливо оживали в памяти. Так я вспомнил вечер в клубе, концерт; как Люба, улыбаясь одними глазами, делала приветливый деликатный поклон публике (о, с каким чувством ревности глядел я на парней, которые усердно изливали свои симпатии к Любе в настырных выкриках повторить «номер»); я видел лукавую бабью слежку Марфы за мной, Любой и Павликом; и как Люба сошла со сцены и танцевала со счастливым «курьером»… Сознание непоправимости того, что случилось, было мучительно. Все обернулось иначе, чем я думал и мечтал. Если бы можно было как-нибудь уладить все! Но как уладить? Остаться? Да ведь как же здесь-то, что здесь?..
Мне почему-то вспомнилась рыженькая официантка в закусочной, ее призывные взгляды, походочка, улыбка… «Тут у нас весело, танцы до упаду, три дня в неделю картина… Приходите — не пожалеете». И рядом с рыженькой появлялась Люба. «Тут неперспективно — ремонтировать сеялки-веялки…» И взгляд ее был тверд и непризывен. «Всем колхозом и кватеру вам подыщем…» Голос у Марфы был медовый, а лицо — серьезно и заботливо. И вдруг все куда-то уплывало на задний план, и я видел свою солнечную, чистую, теплую комнату с прозрачно-тончайшими гардинами на светлых окнах; я возвращаюсь с работы, моюсь в ванне, сверкающей гладко-белым кафелем; потом — прогулка по улицам вечернего оживленного города, кинотеатр, кафе, парк… Жизнь кажется легкой, беспечной и ни капли не сложной. У меня все в порядке, все есть: телевизор, холодильник, ковры, сберкнижка, хрусталь… И мне доставляет величайшее удовольствие каждый день возвращаться в свою квартиру и видеть все это… А что еще нужно мне? Я бы не хотел лучшей жизни. Так живут тысячи, и мы с Любой жили бы так, и очень скоро позабыла бы она эти Выселки… И пусть мне доказывают, что угодно, но я знаю, что все женщины мечтают именно об этом. Все они патриотки до замужества. Все мы такие, только напускаем на себя важность, маскируемся до поры…
Люба заворочалась, и пружины ржаво скрипнули в темноте. «Отчего же ты не спишь, Люба?» — хотел я спросить, приоткрыв ссохшиеся губы. Но меня как будто даже испугала сама мысль о моем голосе, и я только ощупал рукой свое лицо: мне не верилось, что это лежу я, Дмитрий Стригунов. Собственный подбородок показался мне жестким, как наждачная бумага.
Марфа и Нина еще спали, когда я, уже одетый по всей форме, стоял с чемоданчиком в руках, не решаясь сказать Любе последнее слово. Я так и не уснул, и теперь чувствовал себя нездоровым и усталым. Мне почему-то хотелось уйти так, чтобы Марфа и Нина не видели меня.
На дворе чуть начинало сереть, и в горнице стоял неуютный утренний сумрак. Ветер выколотил из хаты тепло, окна толсто позамерзали, и от этого казалось еще неуютнее и тягостнее в комнате.
Люба тоже, по-видимому, не спала всю ночь. Глаза ее были слегка воспалены, веки припухли. Она стояла у окна, зябко кутаясь в пуховую шаль, и, не мигая, глядела на стол с книгами и журналами. Там лежали и оранжевая косынка, и капроновые импортные чулки, которые я с таким трудом достал у одного своего приятеля, и флакон духов, и браслет. Все это казалось теперь уже ненужным, словно какая-то бутафория после неудачно сыгранного спектакля.
— Вот как, — тихо проговорил я. — Вот как все…
Люба молчала, как немая, упрямо глядя на стол.
— Мне пора, — еще тише сказал я. — Желаю тебе счастья…
Она подняла на меня глаза: потемневшие, запавшие, растерянные… Вдруг носик ее поморщился, она куснула губу, и на глазах задрожала тонкая пелена слез. Она взглядом указала на мои подарки и прошептала побледневшими губами:
— Возьми…
Я круто повернулся, отшвырнул портьеру и всем телом ударился в забухшую дверь.
…Перелезая через наметенные сугробы, противясь встречной колючей поземке, я уходил от Выселок все дальше и дальше, и, когда скрылась за кустами последняя хата, я увидел вокруг все те же заснеженные раздольные поля, холмы и синеющие вдали леса. Мне было больно и жаль чего-то, и сурово-завьюженный вид этих холмистых полей нагнетал уныние и тоску.
Я был один, совсем один.
РАССКАЗЫ
СУДНЫЙ ДЕНЬ
Он удивил всех, кто его хорошо знал, неожиданным своим решением провести очередной отпуск в каком-нибудь таежном селении. Не нужны, дескать, ему «ни Крым, ни Сочи, ни южное все-что-ты-хочешь…» Зачем далась ему, официанту ресторана «Север», эта тайга, да еще зимой, в декабре, и почему так в д р у г? Глеб Чадин сам толком не знал — почему, но вот накатила на него эта «неодолимая охотничья блажь», как он подсмеивался над собой, когда к нему приставали с расспросами. Правда, охотник из него был никакой, но, вероятно, дремала еще в нем давняя не то чтобы страсть, нет, а скорее привычка, когда он, будучи подростком, любил шляться по лесу с отцовской двустволкой, окрест того села на Брянщине, откуда он убыл ровно семнадцать лет назад.
Однако, подшучивая над своею «блажью», Чадин чувствовал, что с ним случилось нечто такое, отчего он стал слишком раздражителен и вообще