Все тогда испугались. И минуты молчания три дня назад так легко перерастали в получасия, и каждый думал – и каждый боялся – а что теперь? А теперь – как? И Ада думала, думала даже теперь, когда жизнь перевалила через паузу, как через ухаб на дороге, потекла дальше, стыдливо поглядывая на покойника, из-под полы торгуя привычными радостями, пытаясь незаметно войти в колею, прийти в норму. Сегодня, когда уже никто не плакал навзрыд, все еще думала. Вроде бы слишком быстро утешились, отвлеклись, но не остановилось же время за эти три дня, и Земля не сошла с орбиты, и ничего не произошло – всего лишь умер старик, с которым у многих из тех, кто шел сейчас к крематорию, было даже некое подобие личных отношений. И плакать сейчас неразумно, если не непристойно. Оптимизм – это задача каждого гражданина, уныние – непозволительная роскошь в стране, которая каждый день совершает подвиг, оставаясь целостной посреди хаоса. Ада наклонила голову ниже, глотая обиду за мертвого и за себя, слезы глотая, и отерла холодными перчатками холодные щеки. Нормально было изображать скорбь. Горевать – ненормально.
– А доктор твой где? – Нарушил молчание Арфов, заметивший ее жест.
Она знала, он думает, что не его дело сейчас идти с ней, компрометируя себя. Не он должен быть рядом, а ее ухажер, раз уж она настаивает на том, что у них все серьезно.
– Не знаю. Я хотела побыть одна.
Но он не понял намека, считая, что с ним она почти что одна. Или, что к нему это не относится. Или еще что-то. Может, он и был прав. Но от того, что он так хорошо ее знал, становилось противно. Подумала, не спросить ли про его жену, которая, наверняка, неподалеку, ревнивым, яростным взглядом сверлит их спины, но сдержалась. Не стоило сейчас ссориться по таким пустякам. И замолчала так окончательно, что Арфов бросил попытки пробиться к ней. Вот закончится все, и тогда он попытается снова.
Наконец, дошли, преодолели ступени, поднялись плечом к плечу, обернулись к репортерам, предоставив свои лица в распоряжение прессы, втиснулись в полутемный зал след в след за коллегами, наступая друг другу на пятки, толкаясь и терпя толчки. Было темно, и тесно, и почему-то не теплее, чем на улице, но пахло как-то затхло. Неужели не могли позаботиться? А с другой стороны, что сделаешь, если с самого утра тут толпа народу, идут, идут, идут…
Только одно место в комнате было хорошо освещено – возвышение с гробом, окруженное невысокой решеткой. Великий покойник лежал там – старый, хрупкий, бело-блестящий, неподвижный, приковывающий взгляды. Ада встала у решетки, замерла, вцепившись в безучастный металл, смотрела – по пальцам рук можно пересчитать сколько раз в жизни видела его так близко. Смотрела и узнавала знакомое уже тридцать с лишним лет лицо отполированное смертью. Сейчас ей показалось, что он величественнее, выше, умнее, чем был при жизни, и она замерла, впитывая, запоминая его. Она чувствовала страшное облегчение, моментальное исчезновение испытанного беспокойства – и даже себе не могла объяснить, чего боялась. Может, она ожидала, что придется увидеть невысокого противного старика с трясущимися руками, слезящимися глазами, в выражении которых хитринка смешивалась с первыми признаками старческого слабоумия? Может, это, может, что-то другое. Но явно то, что могло подсказать ей, как неправа она была, все эти годы уверенно утверждая, что Президент ведет страну единственно правильным курсом. А теперь убедилась, что все в порядке – он в смерти принял свой истинный облик – можно успокоиться. Президент был прекрасен даже со всеми своими морщинами и седыми волосами, еще бы, он же заработал все это, беспокоясь о благе страны, о благе народа.
Обнадеженная, успокоенная, Ада обернулась к молчаливо стоявшим рядом с гробом, к жене покойного, кажется, заснувшей в своем инвалидном кресле, к одной из его дочерей, высокой, дебелой пятидесятилетней женщине, выглядевшей даже старше своих лет. Одетая в черные меха, та нескромно и непросто молчала, но в ее сухих, узких глазах Ада прочитала – не горечь и даже не страх – панику.
Ада Фрейн тряхнула головой, обретая растерянную уверенность, выпрямилась гордо – пусть все смотрят, она не упадет, не ударится в слезы – подошла. Смерила взглядом, в котором и соболезнование, и участие, и насмешка, и высокомерие. По извечной женской привычке сравнила с собой дочь президента и почувствовала себя лучше, убедившись, что она моложе, красивее, тверже, бесстрашнее. Протянула руку, выражая соболезнование коротко и громко – все громче и громче, пусть слышат, пусть смотрят.
– Он всегда любил ваши фильмы, – откликнулась дочь Первого Президента, и Ада кивнула, принимая комплимент как признание очевидного факта. Конечно, любил – она это знала. Ей рассказывали, что даже пересматривал некоторые из картин с ее участием по нескольку раз. Конечно, любил – иначе не видать бы ей таких гонораров, и постоянных предложений, и славы. Конечно, любил – и однажды разговаривал с ней лично, в тот самый раз, когда она видела его даже ближе, чем сейчас, пусть и всего пять минут, пусть и почти десять лет назад. Зато один на один, если не считать серых теней его охраны. Он называл ее милочкой, хвалил за патриотизм, обещал, что все ее проблемы решатся, и не может страна потерять такую одаренную артистку и красивую женщину только из-за недоразумения с ее женихом – она помнила, она была польщена. Тем более что была тогда – ничто, дебютантка. И даже если ей самой претило то, в чем приходилось сниматься, ему-то нравилось. А разве он не умнее, не старше, не опытнее нее? Он верил – и она поверила, пусть ненадолго. Конечно, любил – а кто не любил ее в эти годы?
– Крепитесь, дорогая, – громко ответила Ада самым сладким голосом, на который была способна. Липкий ужас в глазах дочери покойного затмевал горе, если эта женщина, вообще, испытывала его. Дочь молча кивнула – как же ее все-таки зовут? – и хотела уже отвернуться к следующему желающему выразить соболезнования. Но Ада не успокаивалась.
– Не время для слез. Он бы хотел, чтобы мы были мужественными, – опять банальности срывались с ее языка как слова хорошо заученной роли. Но она не могла остановиться, желая покрасоваться, желая прогнать этот страх из глаз собеседницы, желая запомниться. И еще упрекнуть дочь усопшего за равнодушие – или малодушие? – за недостаток душевности в такой момент. Почему эта женщина не плачет об отце, не скорбит? Почему она боится? И чего? Потерять все, чем владеет ее семья? Какая мерзость, какая же мерзость.
– Нам нужно быть мужественными, чтобы сохранить то прекрасное, что он оставил нам в наследство, то, над чем он работал всю жизнь, – получалось даже лучше, чем она хотела. Ни дать ни взять та заплаканная дикторша, только эмоциональнее, ярче, сильнее. – Нашу страну, нашу культуру, нашу свободу. Он был великим патриотом, гуманным человеком, истинным другом…
Готовая фраза чуть не сорвалась с языка – «если, конечно, это правда, что он умер», и Ада как всегда не знала, что это значит и кто это сказал, откуда это взялось в ее голове. Но, привыкшая к тому, что мысли ее чуть ли не сплошь состоят из цитат, не обратила внимания. Только поздравила себя с тем, что вовремя прикусила язык, а подоспевший Арфов уже уводил ее, взяв под руку, вежливо улыбаясь, соболезнуя, раскланиваясь, прерывая ее импровизированный митинг, чтобы она не сболтнула лишнего. Конечно, она сказала ему, что не пила, но разве ей можно верить? Когда Аде, вообще, можно было верить? Актриса врет, как дышит.