Барыба – прыжками волчиными – в закуту к себе, в солому, и лежит. Ух, попадись ему возчики эти самые: уж он бы им – уж он бы их…
С полудня на чеботаревском дворе – ножами на кухне стучат, убоиной жареной пахнет. Инда весь затрясется Барыба у щелки у своей у заборной и не отлипнет потуда, покуда обедать там не кончат.
Кончат обедать – как будто и ему полегче станет. Кончат, и выползает на двор Чеботариха сама: красная, наседалась, от перекорма ходить не может.
– У-ух… – железом по железу – заскрипит зубами Барыба.
По праздникам над балкашинским двором, на верху переулочка, звонила Покровская церковь – и от звона было еще лютее Барыбе. Звонит и звонит, в уши гудит, перезванивает…
«Да ведь вот же куда – в монастырь, к Евсею!» – осенило звоном Барыбу.
Малым мальчишкой еще, после порки бегивал Барыба к Евсею. И всегда, бывало, чаем напоит Евсей, с кренделями с монастырскими. Поит – а сам приговаривает, так что-нибудь, абы бы утешить:
– Эх, малый! Меня намедни игумен за святые власы схватил, я и то… Эх, мал… А ты ревешь?
Веселый прибежал в монастырь Барыба: ушел теперь от собак балкашинских.
– Во-она! Его и с гончими не разыщешь: запил, всю неделю в Стрельцах крутит отец Евсей.
Нету Евсея. Конец, больше некуда. Опять на балкашинский двор…
3. Цыплята
После всенощной либо после обедни догонит Чеботариху батюшка Покровский, головой покачает и скажет:
– Неподобно это, мать моя. Ходить нужно, проминаж делать. А то, гляди-ка, плоть совсем одолеет.
А Чеботариха на линейке своей расползется, как тесто, и, губы поджавши, скажет:
– Никак ни можно, батюшка, бизпридстанно биение сердца.
И катит Чеботариха дальше по пыли, облепляя линейку – одно целое с ней, грузное, плывущее, рессорное. Так, на своих ногах без колес, – никто Чеботариху на улице и не видел. Уж чего ближе – до бани ихней чеботаревской (завод кожевенный и баню торговую муж ей оставил), так и то на линейке ездила, по пятницам – в бабий день.
И потому линейка эта самая, и мерин полово-пегий, и кучер Урванка – у Чеботарихи в большом почете. А уж особо Урванка: кучерявый, силища, черт, и черный весь – цыган он был, что ли. Закопченный какой-то, приземистый, жилистый, весь как узел из хорошей веревки. Поговаривали, что он, мол, у Чеботарихи не только что в кучерах. Да из-под полы говорили, громко-то боялись: попадись-ка к нему, к Урванке, – взлупцует, брат, так, что… Человека до полусмерти избить – Урванке первое удовольствие: потому – самого очень бивали, в конокрадах был.
А вот была-таки и любовь у Урванки: лошадей он любил и кур. Лошадей скребет-скребет, бывало, гриву своим медным гребнем чешет, а то разговаривать с ними возьмется на каковском-то языке. Может, и правда – нехристь был?
А кур любил Урванка за то, что весною были они цыплятами – желтыми, кругленькими, мягкими. Гоняется, бывало, за ними по всему по двору: ути-ути-ути! Под водовозку залезет, под крыльцо заползет на карачках – а уж изловит, на руку посадит – и первое ему удовольствие – духом цыпленка греть. И так, чтобы рожи его о ту пору никто не видал. Бог его знает, какая она бывала. Так, не поглядевши, и не представить: Урванка этот самый – и цыпленок. Чудно!
Вышло так на горе Барыбино, что и он цыплят Урванкиных полюбил: вкусны очень, повадился их таскать. Другого, третьего нет – заприметил Урванка. А куда запропастились цыплята – и ума не приложит. Хорек разве завелся?
После полдён лежит как-то Урванка под сараем в телеге. Жарынь, в дрему клонит. Цыплята – и то под сарай запрятались, в тень у стеночки присели, глаза отонком закрыли, носом клюют.
И не видят, бедняги, что доска сзади отодрана, и тянется через дыру, тянется к ним рука. Цоп – и заверещал, затекал цыпленок в Барыбином кулаке.
Вскочил, заорал Урванка. Мигом перемахнул через забор.
– Держи, держи его, держи вора!
Дикий звериный бег. Добежал, запятился Барыба в свои ясли, залез под солому, но Урванка нашел и там. Вытащил, поставил на ноги.
– Ну, погоди же ты у меня! Я тебе – за цыплят за моих…
И поволок за шиворот – к Чеботарихе: пусть уж она казнь вору придумает.
4. Смилостивился
Кухарку – Анисью толстомордую прогнала Чеботариха. За что? А за то самое, чтобы к Урванке не подкатывалась. Прогнала, а теперь вот хоть разорвись. Нету по всему посаду кухарок. Пришлось взять Польку – так, девчонку ледащую.
И вот в Покровской церкви к вечерне вызванивали, Полька эта самая в зальце пол мела, посыпав спитым чаем, как Чеботариха учила. А Чеботариха сама тут же сидела на крытом кретоном диване и помирала от скуки, глядя в стеклянную мухоловку: в мухоловке – квас, а в квасу утопились со скуки мухи. Чеботариха зевала, крестила рот. «Ох, Господи-батюшки, помилуй…»
И смилостивился: какой-то топот и гвалт в сенях – и Урванка впихнул Барыбу. Так оторопел Барыба – увидел Чеботариху самое, – что и вырываться перестал, только глаза, как мыши, метались по всем углам.
Про цыпляточек Чеботариха услыхала – раскипелась, слюнями забрызгала.
– На цыпляточек, на андельчиков Божиих, руку поднял? Ах, злодей, ах, негодник! Полюшка, веник неси. Неси, неси, и знать ничего не хочу!
Урванка зубы оскалил, саданул сзади коленкой – и мигом на полу Барыба. Закусался было, змеем завился – да куда уж ему против Урванки-черта: разложил, оседлал, штаны дырявые мигом содрал с Барыбы и ждал только слова Чеботарихина – расправу начать.
А Чеботариха – от смеху слова-то и не могла сказать, такая смехота напала. Насилу уж раскрыла глаза: чтой-то они там на полу затихли?
Раскрыла – и оступился смех, ближе нагнулась к напряженному, зверино-крепкому телу Барыбы.
– Уйди-кось, Урван. Слезь, говорю, слезь! Дай поспрошать его толком… – на Урванку Чеботариха не глядела, отвела глаза в угол.
Медленно слез Урванка, на пороге – обернулся, со всех сил хлопнул дверью.
Барыба вскочил, метнулся скорей за штанами: батюшки, от штанов-то одни лохмоты! Ну, бежать без оглядки…
Но Чеботариха крепко держала за руку:
– Вы чьих же это, мальчик, будете?
Еще оттопыривала нижнюю губу, вместо «мальчик» сказала «мыльчик», еще напускала важность, но уж что-то другое учуял Барыба.
– Са-сапожников я… – и сразу вспомнил всю свою жизнь, заскулил, завыл. – За экза-амен меня отец прогнал, я жи-ил… на бал… На балкаши-и…
Всплеснула Чеботариха руками, запела сладко-жалобно:
– Ах, сиротинушка ты моя, ах, бессчастная! Из дому – сына родного, а? Тоже отец называется…