— Я, собственно, вырос в крестьянской усадьбе, в горах, в Пинцгау. Со двора у нас было видно все вершины: и Висбаххорн, и Шварцкопф, и Глокнер. В погожие летние дни, по утрам, когда воздух над долиной еще прозрачный, а не мутный, в глубине долины видно, как сверкает Целлеровское озеро. В стороне над нами — селенья Брук и Фуш, как разноцветные пятна или заплаты, — там потом проложили Глокнеровское шоссе.
Оберкофлер продолжал говорить, посматривая на Пандуру.
— Обнищание рабочих в долине в конце концов коснулось и крестьянских хозяйств. В самый пик большого кризиса отец отвез меня на вокзал в Таксенбахе. Он взял мне билет на поезд до Вены. Оттуда мне следовало отправиться на восток, в Брук-на-Лейте. Там тогда находилось военное училище. Наш священник из церкви Святого Георга исхлопотал мне бесплатное место.
Оберкофлер с Пандурой сидели в задней комнате летнего кафе в Пратере, куда они забрались несмотря на хорошую, даже прекрасную погоду. В теплом весеннем воздухе, проникавшем сквозь открытые окна, танцевали пылинки, поднимавшиеся от плохо пропитанных олифой, скрипящих половиц. Они заказали кружку пива на двоих и по очереди отхлебывали из нее.
— Когда поезд под Лендом въехал в ущелье и ничего, кроме скал со свисающими ветвями елей и сумрачной бурлящей горной речки вдоль железнодорожного полотна, не было видно, я вдруг представил себе, будто я уезжаю от себя самого и дорога моя ведет в ад. По крайней мере, ребенком я именно так себе ад и представлял.
Пандура был родом из семьи, когда-то весьма состоятельной и солидной. Отец его, получивший дворянское звание в последние годы Габсбургской монархии, во время Первой мировой войны, был крупным землевладельцем; он, будучи родом из Румынии, разбогател на торговле сельскохозяйственной продукцией, а в годы экономического подъема на рубеже веков многократно увеличил свой капитал, играя на бирже. Он женился на красивой, но обедневшей дворянке и вложил свои деньги в земельные участки. Он обладал гениальным предвидением или тонким нюхом, назовите как хотите, и скупил к югу от столицы самые унылые и пустынные земли, где на скудных склонах холмов паслись козы и овцы. А вскоре эти земли превратились в золотое дно: на них построили кирпичные заводы, для строительства разраставшейся столицы.
— Я имею в виду, что тут такого выдающегося? — риторически вопрошал старый Пандура, запивая миндальное пирожное добрым глотком игристого вина из бокала с красивой огранкой и витой ножкой, и потом продолжил: — Если одна из вас разлеглась в воде, ну, к примеру, в ванне, — мне эти штуки известны! — и волосы свисают за край — вы, стервы такие, это умеете! — то тонкие волосы плавают вокруг полураскрытых роз, словно это сердце Матери Божьей! — Мальчишкой я однажды в церкви во время Таинства Причастия не проглотил облатку, как положено, — это было еще в Колошваре, в Румынии, — да, так вот, с облаткой на языке, плотно сжав губы, я вышел на железную дорогу, было лето, какие-то жуки гудели в воздухе, и эту облатку, тело Христово, выплюнул на рельсы. — И ничего, ничего со мной не произошло! Такой вот был случай, в ту-то пору!
Старый господин фон Пандура опускает бокал на гладкую, богато инкрустированную поверхность отливающего черным и перламутровым блеском столика в восточном стиле, улыбается предмету своей страсти, пышной рыжеволосой красавице, а потом сквозь слегка колышущиеся от сквозняка занавески смотрит на пустынный вечерний Грабен[1].
Старый барон при любой возможности одаривает своей любовью не только баронессу, свою супругу, но и всякое существо женского пола, попадающееся ем на пути. Как он сам говорит, всех, кроме собачек и курочек! Сегодня настал черед молодой работницы с его кирпичного завода. Чем старше Пандура становится, тем больше он охоч до молодых баб. Сегодня у него черноволосая толстушка с широким лицом и большими щеками.
— Ты, наверное, из Боснии родом? Из Мостара?
Она даже этого не понимает. Старый Пандура прижимает ее к стене, задирает халат и устремляется вперед получать свое удовольствие.
Работница поначалу повизгивает, а потом прилежно включается в процесс, на всю катушку, и вот ее сотрясает дрожь, даже бедра у нее дрожат: он добирается, он на самом деле добирается до точки!
Когда Пандура протягивает ей десять шиллингов, она берет деньги, потупив глаза, и, не поблагодарив, уходит по тропинке мимо буйных зарослей сорняка, поправляя на ходу сбившийся и скособочившийся халат.
Первое время в Вене Оберкофлер и Пандура за недостатком занятий и средств на другие развлечения отправлялись в долгие пешие прогулки и дни и ночи напролет вели бесконечные разговоры. В этих рассказах представала вся их жизнь, они соревновались друг с другом в честности, каждый хотел открыть собеседнику всю правду о своей жизни, о своем характере и своих стремлениях, но зачем? Только это как раз и остается непроясненным.
Если течение их разговоров иссякало и они умолкали, то лишь для того, чтобы подумать, что же еще пропущено, что не рассказано. Все эти рассказы были как будто взахлеб, наперегонки, без оглядки и какой-либо последовательности. Они шли по главной аллее Пратера, на расстоянии вытянутой руки друг от друга, над их головами расплывались белые и розовые свечи цветущих каштанов, и листва, пышно торчащая, колышущаяся от легкого ветра, то светлая, то темная, уже отбрасывала тень.
Трое мужчин за столом подняли тост. В то время как двое, — один прямой как свечка и такой длинный, что смотрел на остальных свысока, другой невысокого роста, — итак, в то время как они, возможно, ожидая, что им вновь нальют, держали свои рюмки на уровне груди, третий в их компании, серый и какой-то помятый человек, снова поставил свою рюмку на стол и повернулся к свету, тускло падающему из окна.
— Погода могла бы быть и получше — в честь открытия! — сказал он.
— Когда же мы наконец распахнем двери нашего заведения? — спросил приземистый, и в голосе его, нарочито прочувствованном, прозвучала издевка. Высокий и худой, словно в смущении, поднялся из-за стола и, не глядя на собеседников, стал прохаживаться по залу, касаясь рукой то одного, то другого предмета. Серый человек, одетый, кстати, в новехонький, с иголочки, деловой костюм из отливающей блеском, еще не замятой ткани, на заданный вопрос никак не отреагировал: то ли он мысленно устремился куда-то дальше и был уже где-то далеко отсюда, то ли был слишком занят чем-то, стоя у буфетной стойки, занимавшей всю узкую сторону помещения. Он достал обычную пивную бутылку без этикетки, закупоренную вместо пробки затычкой из газетной бумаги.
— Это что там у тебя? Отрава какая-то? Или машинное масло?
— Сейчас узнаете! Сейчас узнаете!
— Наливай, — буркнул приземистый и протянул серому пустую рюмку.
Где и когда они познакомились? На венском рынке Нашмаркт, чуть в стороне от Рингштрассе[2], есть пустынная площадка, которую обычно занимают приезжие крестьяне со своими лотками. Лейтомерицкий, наделенный тонким психологическим чутьем, сразу же понял, что вон с теми двумя типами, которые стояли у края площадки, облокотившись на ограждение набережной, — что с ними он может провернуть дела посерьезнее, чем купля-продажа позолоченных дамских сережек, поношенной каракулевой накидки или театрального бинокля с мутными стеклами.