В фойе мать покрутилась перед зеркалом. «Ой да, Жора, неудобно. Я не одета. И не причесана». — «Ничего», — отвечал отец. Сам он — хоть и был в валенках — нисколько в себе не сомневался.
Больше всего мать поразило то, что отца здесь все знали — от швейцара до директора, с которым он поздоровался за руку. Одна официантка, пробегая мимо, показала отцу язык. «Чего это она?» — опешила мать. Сели за столик. «Так, — сказала мать. — Теперь мне понятно, где ты пропадаешь». Она недобро посмотрела на отца и ткнула его в бок. «Чего ты!» — хохотнул отец. Подлетел официант. «Ба! Христофорыч! С супругой?» Отец напыжился и стал торжественно заказывать: «Ты там… э-э… рыбки… антрекотиков… ну-у… и сам знаешь».
Когда принесли вино и водку, он опять же торжественно налил в мутные зеленые рюмки, напряженно помолчал и вдруг заявил: «Мы назовем его Христофором!» Мать засмеялась: «Да ты что, Жорик? Не-ет. Давай Вовочкой? А? Володенькой?» Отец выпил и улыбнулся: «Фима! Мы назовем его Христофором». «Как же… — растерялась мать. — Как представлю, что грудью какого-то Христофора кормить…»
Ну так вот, оставили меня в покое. И когда расквасило дороги и нежно зазеленели тополя в палисаднике, мать благополучно разрешилась. И назвали меня Константином.
Бабка Матрена сказала: «Не будет ему счастья. Раз не хотели сразу — не будет счастья. Спаси и сохрани. Дай-ко я его окрещу хотя бы. Все ему легче будет». Оленька была крещеной. Бабка ее тайком в церковь носила, но мать узнала — и сильно они тогда поругались. И тут мать уперлась — она как раз в партию вступила. «Нет, — говорит. — Нет. Не трогай его, мама, а то мы с тобой снова поссоримся. Я член партии, я атеист, как ты не понимаешь, мама. Да меня с работы выгонят, если узнают». — «Да не узнают, — говорит бабка Матрена. — Я тихонечко, а ты будто и не знала вовсе. Сама-то крещеная небось. А зачем он через твое упрямство страдать должон?» — «Как ты не понимаешь, мама, поп каждый месяц перед горкомом отчитывается». — «Это наш батюшко-то?! Типун тебе на язык!» — «Нет!» — отрезала мать.
Бабка Матрена плюнула и ушла. И дома, открыв скрипучую дверцу маленького буфета, изъеденного древоточцем и пропахшего перцем, лавровым листом и какими-то настойками, помолилась на икону Пресвятой Богородицы, сокрытой в углу этого пряного и ветхого буфета. И лик Богородицы был темен и скорбен.
ЯСНОЕ МОРЕ
Поезд летит сквозь вьюгу, сквозь снежный морозный ветер, сквозь ночь, сквозь мутный мрак, застилающий и звезды, и далекие огоньки деревень. В грязном заплеванном вагоне, где тусклый мерцающий свет, где стужа кинжально врывается в щели окон, — за ободранным столиком сидит человек. Редкие волосы поминутно спадают на лицо — он резко закидывает их назад корявой пятерней. Он приближает ко мне испитое лицо и напряженно шевелит раздутыми обметанными, губами. Сквозь зиму, сквозь прошлое мчится поезд… И под грязно-желтым светом, который источает вагонная лампа, — этот полночный морок, эти человеческие руины, распространяющие горький и сладкий запах распада.
Да нет же, ясное море, они тогда и не думали об этом, они тогда очень хотели ребенка. Но когда Серафима опять забеременела и пришла к Георгию, тот ее сразу спросил: «А на что жить?» Я его понимаю: не можешь обеспечить семью — не плодись, ясное море! Девятьсот пятьдесят в месяц — этого мало будет на семью. Это уже — авантюризм. На одного — вот так! Ого-го! Мы, например, в ресторане втроем посидим — возьмем три водочки, ну там бирлянство какое… Еще и коньячку напоследок — для полировочки! И за все про все — сто рублей! Понял? А давай я тебе «Титаник» сыграю! Вещь! А где струна? Запомни, ясное море, настоящая гитара — семиструнная!
Семиструйная, со скрипучими медными струнами, рассказывает, как из английского порта Саутгемптон в Нью-Йорк плыл белоснежный гигантский пароход — плавучий город, ярко освещенный электричеством, играл оркестр, и красивые люди красиво танцевали, и даже у официантов были безмятежные лица. А на мостике стоял красивый седобородый капитан Смит и холодно смотрел в тихую безлунную ночь.
А может быть, он просто боялся, что опять будет девочка. И ругались они часто, но не из-за тебя у них это началось, просто разные они были.
Однажды Георгий и дружки его в домино играли и пиво пили. Серафима вбегает в комнату — лицо безумное — и, знаешь, так торжественно: «Товарищи! Умер Сталин!» А Георгий и дружки его посмеиваются, попивают пивко и стучат костяшками. Умер и умер, говорят, что ж нам теперь, Интернационал петь? Тут Серафима на них и понесла: и такие они, и сякие, а ты, кричит, и на Георгия указывает, кулак недобитый и враг народа. Дружки все посмеиваются, а Георгия как судорогой скрутило. Как закричит на Серафиму: «Ид-ди отсюда! Ид-ди!» И кружкой на нее замахнулся. А сам побелел весь и трясется. Ох и взбеленился он! Ну просто бешеным стал. «Ид-ди, — кричит, — отсюда, рвань несчастная! Убирайся!» А Серафима ему строго: «Только посмей беременную женщину ударить!» — и дверь входную открыла. Соседи начали выглядывать. Трофим Степаныч — из квартиры напротив — подошел смело к Георгию и говорит: «Как ты смеешь, она же в положении. Хулиган!» Георгий посмотрел на него ясными глазами и тихо так ему: «Уйди, Троша. Уйди от греха подальше. Мы тут сами разберемся». А сам трясется весь. А Трофим Степаныч в раж вошел, ничего не замечает и вроде бы как сам себе нравится — такой он мужественный. «Негодяй, — говорит. — Не-го-дяй. Товарищи! Надо милицию вызвать. А то, может, и…» — И так со значением Георгию в глаза посмотрел. Дружки начали подниматься, но Трофим Степаныч не сдрейфил, не обфунился, а дерзко так стал всех оглядывать. Тихо, говорит Георгий своим дружкам, и те садятся на свои места, закуривают папиросы и начинают нервно мешать домино. А Георгий потихонечку Степаныча к двери подталкивает. Довел до порога, развернул, взял за борты пиджака и головой его — тресь! Так и затрещал костюмчик! Трофим Степаныч упал, глаза закатились, хрипит весь. Соседи как заголосили: «Убил! Убил! Милиция!» А Георгий борты от пиджака аккуратно так на стул повесил — борты-то так и остались в руках — начисто оторвал! — и вежливо всем: «Наше вам с кисточкой!» Их как сдуло. Боялись его: думали — раз сидел, значит, урка. А у него даже среди дружков урок не было.
Раздвинув мрак, встала по правому борту ледяная гора, поднялась до самых верхних надстроек, бесшумно прошла мимо и растворилась в темноте, как гигантская глыба рафинада. Только невесть откуда взявшиеся куски льда на палубе — искрились и мерцали зеленоватым светом. Оркестр умолк. И только был слышен негромкий надтреснутый голос гитары.
Эх, ясное море! Я его, брат, крепко понимаю. И уважаю. Он правильный был. Хотя его некоторые — неправильным считали. Но тогда много чего в жизни неправильного было. Потом все правильно стало. Да только мы такими неправильными и остались. А потом опять то, что правильным считалось, сейчас тоже неправильным оказалось.
Качается вагон, и сквозь груду человеческого лома, вмороженную в темный воздух, сквозь смрадные развалины плоти — медленно проявляется, как на смутной фотографии, светловолосый юноша с тонким лицом ангела. Вспыхивают золотом лейтенантские погоны с голубыми просветами. Хлопает тяжелая дверь, взрывается на секунду звонкий аккордеон в соседнем вагоне, где уютно и тепло, где под звяк бутылок и стаканов идут нескончаемые разговоры о чужом небе, населенном железными призраками, о воздушных боях с этими фантомами, о всегда чудесном спасении от разящей длани стремительных демонов. Вот ангелоподобный лейтенант, покусывая папиросу «Казбек», отложил гитару, вот он обаятельно улыбается, встает, оглаживает китель и исчезает во тьме вагона, оставляя после себя легкий запах сгоревшего табака и горький запах сгоревшей жизни.