Я из-за этого не так убивалась, как миссис О'Горман, которая причитала, что не ей сомневаться в незыблемости скал. Ее скала и твердыня — Царствие небесное, и вовсе ей не надо, чтоб его туда-сюда перемещали.
Она вжала меня в стул у стола в судомойне и возвестила, что завтра — день знаменательный, день, когда тело Пресвятой Божьей Матери было взято на небо, дабы там соединиться с душой. Ее не отдали червям на съеденье, как отдадут, к примеру, меня, настолько любит ее Господь Бог. Я не очень-то ей поверила.
Там, наверху, паутина волосков уже расползалась. Мои губы складывали: «Любит — не любит», только я не Господа Бога имела в виду.
Тут появился мастер Джорджи и стал застегивать свой уличный сюртук. Плащ на меху, тот, который потом я выхватила, висел в кладовке заброшенный. Он его перестал носить, потому что мистер Харди, когда возвращался с утренних торгов на Хлебной бирже навеселе, уж слишком часто кричал: «О, vanitas vanitatem[1]».
В столовой с треском раскокали фарфор. Мастер Джорджи вздрогнул; сердце миссис Харди в несчетный раз было разбито, и она за это мстила обеденному сервизу. Луч прошел сквозь стеклянный веер над парадной дверью, посеребрил волосы мастеру Джорджи.
В ту же минуту снизу поднялась миссис О'Горман и сказала, совершенно спокойно:
— Собрались, так и ступайте, мастер Джорджи. Обоим-то нам терпеть — какая печаль.
Он замешкался на минутку, и миссис Харди успела выскочить из столовой, вопя, как наемная плакальщица, и стала карабкаться вверх по ступенькам. Миссис О'Горман не шелохнулась, у нее было каменное лицо. Солнце опять зашло за тучку, и — потух мастер Джорджи. Глянул через прихожую, подманил меня скрюченным пальцем.
Я, как он велел, бежала за ним, когда он вышагал по аллее и потом пошел дальше, по проулку между кустов ежевики, который вел на бульвар Принца. Эту щетку миссис О'Горман я в крапиву забросила. Он ни разу не оглянулся. А зачем? Я ж была его тень. Махал, как солдат, руками, расплескивал сапогами лужи.
Мастер Джорджи взял меня с собой, чтоб ему не дергаться из-за того, что творится дома, и спокойно проводить время. Подберется хорошая компания, захочется вместе поужинать — и меня можно послать поглядеть, в каком состоянии мать. Если доктор Поттер ее накормил порошками или мистер Харди вернулся, мне незачем возвращаться. Если же тоска у нее продолжается, я пулей слетаю за ним.
На бульваре, под летними ветками, няни колыхали в колясках детишек. Совсем недавно лило, и девчонки визжали, когда налетал ветер и ссыпал им за шиворот брызги. Хозяин Панча и Джуди расставлял свой театр у каретной стоянки. Мальчишка-еврейчик, нанятый для зазывания публики, уже мял свой аккордеон.
В жизни ну никогда никто из моих знакомых не видывал того человека, который оживлял мистера Панча. Кто говорил — он карлик, а кто — будто он трехметрового роста. Он расставлял свою ширму возле двери фургона и подныривал под нее сзади: так сохранялась тайна. А вдобавок, когда наступало время еврейчику нас обходить с шапкой, мы живо смывались. Песик Тоби был настоящий; и если кто сунется под ширму, он того кусал за ноги.
Я задержалась — ждала, пока откроется полосатый занавес. Больше всего я обожала то место, когда Джуди уходит снимать с веревки белье, а мистер Панч принимается колотить ребеночка, чтоб перестал орать, — и дети кричат и хохочут, те особенно, кого регулярно дерут.
Мастер Джорджи ушел вперед, но я не беспокоилась. Знала, что увижу его в гостинице «Вашингтон», где его ждал друг, Уильям Риммер, товарищ по медицинскому институту.
Занавес как раз пошел на сторону, показал мистера Панча, который нагнулся над люлькой и раскачивал вопящую детку туда-сюда, и тут произошел несчастный случай. Толпа зашипела, отхлынула, сверху посыпались брызги — ширма качнулась, прочесала нижние ветки и рухнула. Мистер Панч вывалился и смирно лежал в луже. Песик Тоби прыгал и рычал, прыгал и заливался.
Все случилось вмиг, мы и ахнуть не успели. А потом — о, чудо из чудес! — хозяин Панча и Джуди возник перед нами, он с трудом поднимался на ноги, махал руками, отбивался от складок полосатого занавеса. Он лил потоки ругательств, но выходило смешно и не страшно, потому что кричал он тем же своим попугайским голосом. И нос изгибался под мокрым цилиндром до самого подбородка.
Фургон с золотыми буквами на боку отделался царапиной, хотя его так шарахнуло, что сорвало с подпор ширму. Под шумок какой-то парень схватил аккордеон еврейчика, но тут тетка одна как даст ему зонтиком по башке, он его и бросил. Это тоже была потеха, она хлопает его и визжит: «Кто у нас гадкий мальчишка?» Ну вылитый мистер Панч, когда он наказывает ребенка, очень у нее выходило похоже. Мы прямо чуть не лопнули со смеху, бесимся, прыгаем по лужам, а песик Тоби кусает нас за ноги.
Все скоро выяснилось и уладилось, господин, виновный в переполохе, раскошелился и покрыл убытки. Оказывается, ни свет ни заря из овощной тележки повывалилась на дорогу капуста, кое-что собрали обратно, кое-что стибрили, а один вилок остался. А конь господина проходил прежде службу в кавалерийском полку, он принял этот вилок за свернувшуюся кобру, встал на дыбы, прянул в сторону и боком толкнул фургон.
Животное недавно вернулось из Африки, а там эти кобры на каждом шагу. Зубов у ней нет, но как ужалит, из языка у нее выделяется яд, и это исключительно вредно.
Потом господин снова взобрался на своего коня и ускакал прочь, а хозяин Панча и Джуди сложил свою покалеченную ширму в фургон и на сегодня закрыл представление. Он еще ругался, но уже не так громко.
Я еще не добежала до «Вашингтона», как стало накрапывать. Я была без шали, но сырость мне нипочем. Зимой, бывало, ветер несется с реки, воет, а я притулюсь у двери Звездного театра и там стою. Как-то вышел один артист и сказал, что я премиленькая и почему бы, мол, мне не зайти — погреться у камелька в фойе. Я не пошла, у него были размалеваны щеки, и вид потому не добрый, а злой. Да я и поняла, что он меня просто умасливает, у меня так растянут рот и глаза чересчур глубоко посажены, от этого всегда грустный вид — что уж тут такого премиленького. Еще как-то раз, в декабре, у меня совсем посинели ноги, и миссис О'Горман пришлось растирать их гусиным жиром, чтоб восстановилось кровообращение. А мне что! Я бы с удовольствием в сосульку превратилась ради мастера Джорджи.
Летом мое любимое место были гранитные ступеньки на Липовой при выходе на железнодорожную станцию. С них я смотрела вниз по склону, и там, в квадрате сада, стояла гостиница и красные розы подпрыгивали на ветру. В ясные дни под синим высоким небом скакали по горизонту Уэльские горы. А сейчас небо сливалось с серой рекой и низкое белое солнце, на дольки поделенное мачтами, плыло и разбрызгивало красные лепестки.
У мистера Харди в точности тот же вид висел на стене в кабинете, в рамке, нарисованный масляными красками. Тут как тут были мачты, и домики сбегали по склону к табачной фабрике, не было только гостиницы: ее пока не построили. Картина была ужасно старинная, перешла к мистеру Харди еще от отца, а цвета всё свеженькие, как новенькие, не то что фотографии мастера Джорджи, которые одна неделя — и почернеют.