Полчаса назад Атаназий определенно решил пойти к Геле Берц. Пару раз он бывал там, но с этой целью пока еще нет... Во всяком случае, он там бывал без конкретных намерений. Цель визита страшила его, но в то же время все было таким мелким и суетным, как те несколько мушек, круживших возле незажженной лампы под потолком, в желтом отсвете солнца, отраженного от противоположного дома. Несоразмерность внутренних состояний и фактического материала душила, как каракатица, впившаяся изнутри в самый важный, живородный потрох, может быть, даже и в сердце.
Атаназий решился на этот шаг, потому что больше был не в силах терпеть. Не без Гели Берц, хоть та и нравилась ему когда-то очень даже небезопасно — нет, просто он больше не мог вынести всей громадности своего чувства к невесте, к которой именно теперь буквально воспылал любовью. Может ли взаимная любовь быть слишком пылкой? Нонсенс — и тем не менее положение Атаназия было ужасным: любовь этого закоренелого аналитика усиливалась фантастически, без малейших видимых для него причин. Геля Берц была, само собой, еврейкой и воплощением всего того, что Атаназию в женщине как таковой могло нравиться. Кроме того, вплоть до определенных нерушимых границ она была в высшей степени доступной. Атаназий убедился в этом на одном приеме, закончившемся «popojkoj» à la manière russe. Но не скрывала ли эта легкость первого контакта каких-нибудь опасных ловушек на дальнейшем пути?
«О, сколь причудливые формы может принимать безумие здоровых людей», — так, пожимая в последний раз его руку, сказала ему жена богатого еврея Гиня Бир, урожденная Ослабендзкая, кузина его теперешней невесты. Он впервые задумался над этой, казалось бы, бессмысленной фразой. На мгновение он завис над пропастью, разверзшейся в его недрах столь неожиданно, как огнедышащий кратер среди тоскливых полей мазовецкой равнины: gurgito nel campo vasto[1]— неведомо откуда приблудившаяся фраза. Если бы он захотел, то мог бы тут же узнать много важных вещей: следовало только спрашивать, а таинственный голос ответил бы на все с математической точностью, открывая суть самых замысловатых предначертаний. Но Атаназий был во власти мелких жизненных забот, причем относящихся к «половой сфере». Мерзость! Сколько же таких мгновений потерял он из-за обычной лени и подстановки не тех чисел на место иксов и игреков в уравнениях чистой судьбы, которые открывала перед его внутренним взором случайность незаслуженных откровений. Сегодня такими параметрами были: его невеста и Геля Берц, а переменной, то есть, скорее, их системой, как обычно, он сам, расщепленный на полтора десятка собственных двойников. «Почему именно Геля Берц, а не, скажем, эта бедная Гиня (впрочем, не такая уж и бедная) или какая другая из его бывших или потенциальных любовниц? С другой это не было бы изменой, а я должен по-настоящему ей изменить. Геля — самая красивая и самая умная (и самая богатая шепнуло что-то) из известных мне женщин. Она — та единственная, кто соответствует необходимому высшему „стандарту“ измены. К чему этот „стандарт“? Достаточно поцеловать ее, а с другими... Вот уж действительно — безумие здоровых людей! А может, я и в самом деле сумасшедший?» — Он испугался, но ненадолго; опять увидел перед собой зеленые глаза Зоси. «Эта спасет меня от всего, даже от помешательства», — подумал он с безмерной, сокрушающей все остальные чувства любовью. Он почувствовал себя подленькой мелкой тварью и безумно возжелал во что бы то ни стало возвыситься над самим собой. Но пока что не изменил своих решений. Такова была его фатальная судьба. Только кого это волновало? И все-таки...
Свой отвратительный план Атаназий решил осуществить à coup sur[2]. «А что, если я — всего лишь совершенно обычная, маленькая, заурядная грустная свинья, «un cochon triste»?» — подумал он, хватаясь за телефонную трубку.
— Мадемуазель Геля?
— Да, а кто говорит?
— Говорит Базакбал. Вы одна?
— Да. То есть... собственно говоря...
— Я хотел бы зайти, поговорить с вами о Прусте, Валери и так далее...
— Пожалуйста, только если сейчас. В пять мы с Кубой едем на выставку ужасов. Никто, кроме него, не сумеет...
Атаназий торопливо положил трубку. Его захлестнула пресловутая атмосфера так называемого «истинного демонизма», атмосфера этого «мира женщин», этого свинства, в котором тела, души и платья — лишь приманка-дополнение к живущим самостоятельной жизнью половым органам, как лепестки цветов вокруг пестиков и тычинок. С той лишь разницей, что в цветах это прекрасно... Безумное отвращение к полу как таковому сотрясло его до самых основ. «О, если бы все было гермафродитично, как у улиток, без расщепления личности! И кто выдумал всю эту дикую фантасмагорию. Ну да: мы с ней так сживаемся, что она перестает быть для нас странной. Но если задуматься, что кто-то вот э т и м да в то, и при этом...» Метафизическая чудовищность эротизма стала ясна ему как никогда. Впрочем, его невеста Зося была как бы вне всего этого. «Любовь — это нечто другое, она должна быть другим — и если она сама собой не случится, я сотворю ее сознательно. Вот только эти довески... Идеал же таков: любить одну женщину как друга (и это отвратительно), одновременно имея на стороне сколь угодно любовниц (может ли что-нибудь быть более отвратительным?). Ну а для нее как дело обстоит, так же? Нет, симметрия здесь исключена. Женская измена — нечто совершенно отличное от измены мужчины». «Мы вкладываем лишь это самое в то самое, а они в это (во что?) вкладывают чувство», — вдруг вспомнилось ему высказывание старого друга, большевиствующего поэта Саетана Темпе. О принципиальном различии двух измен свидетельствует байка об опытах над белой крольчихой: эта дама, лишь раз изменившая своему белому мужу с черным любовником, до конца жизни то и дело производила на свет пятнистых деток.
Трансцендентальная безысходность ситуации и неразрешимость связанных с нею проблем стала ясна, как солнце, как дважды два. И все-таки приходилось залезать в тот клубок противоречий, коим является жизнь, та, о которой принято говорить в психо-социальных измерениях, обычная даже в своих необычностях, и, что хуже всего, углубляться проблемы, существующие уже на втором ярусе, там, где обитают неизменные конечные понятия и их конечные связи, т. е. — в сферу Общей Онтологии. Несоответствие этих двух миров становилось все более мучительным и бессмысленным. Так в эмульсии растительного масла с водой, даже тщательнейшим образом перемешанной, всегда при достаточном увеличении можно различить отдельные капельки жира. «Однако в глубинах бытия, у самых основ его, есть какой-то адский нонсенс, притом скучный. Но эта скука — продукт нашего времени. Когда-то она была великой и прекрасной. Сегодня тайны не стало, и все меньше становится людей, понимающих это. Придет время, и монотонная серость скроет все на долгие, долгие годы еще до того, как погаснет солнце». Тут ему на память пришла книга Аррениуса «Судьбы планет», и тогда уже не метафизическое, а геолого-астрономическое уныние на мгновение сокрушило его. «Что же получается, полный „апренуледелюжизм“[3]? А человечество, а всеобщие идеалы, а всеобщее счастье? От общества не улизнешь, браток, из него ты вышел, и никакие абстракции тебе тут не помогут», — как-то сказал этот проклятый Темпе. Круг противоречий сомкнулся над мыслью, как вода над брошенным в нее камнем. Хватит. Атаназий вдруг застыл в ощущении неотвратимости последствий своих решений. (Прежний мир беззвучно провалился в какую-то невидимую со сцены сознания западню.) Даже если бы он находился сейчас на содержании (в чем его подозревали в связи с романом с госпожой Бир), это не изменило бы ни на йоту его совершенной на данный момент пропорции психических данных. Как пушечное ядро, вылетевшее из таинственной бездны бытия, он летел, чтобы грохнуться о край своей жизни и разлететься на куски с той же самой бессмысленностью, с которой и все остальное спешит к своему концу. А кой-какие деньжата и у него, помощника адвоката, все же водились.