* * *
Блэнфорд отважился снова вернуться мыслями к Ту и вдруг почувствовал жар, как при высокой температуре. Задыхаясь, он поднялся и с трудом открыл большое окно — от потолка до пола, — впустив облако снежинок и холодный ветер. Высунув голову, он смотрел на лужайку сквозь клубы пара, сразу сгустившиеся у рта. Театральным жестом прихватив немного снега, Блэнфорд потер виски, после чего вернулся на свое место возле камина и к своим мыслям. Вот и Кейд с чайным подносом бочком скользнул в комнату и, не говоря ни слова, сервировал стол, при этом с его желтой, типично пуританской физиономии не сходило выражение страстной сосредоточенности, какое можно увидеть на лицах лишь очень глупых, но хитрых людей. И еще он был преисполнен смиренной гордости, ибо на предплечьях его был распластан новый лечебный корсет, который наконец-то прислали, подогнав по размеру, из мастерской. Блэнфорд очень надеялся, что, благодаря этому приспособлению, он когда-нибудь совсем избавится от костылей. С его губ слетело радостное восклицание, когда Кейд, бесстрастный, как мандарин, снял с него старенькую твидовую куртку (с кожаными заплатами на локтях), самую его любимую, и стал прилаживать жилет из мягкой серой резины и невидимых стальных пластин.
— Поднимайтесь, сэр, — в конце концов произнес Кейд.
И писатель, недоверчиво улыбнувшись, подчинился; да-да, теперь он может ходить по комнате, передвигаться на собственных ногах, хоть и медленно. Вот уж чудо так чудо. Однако поначалу жилет разрешалось носить не больше часа в день, чтобы тело привыкало к этому жесткому каркасу.
— Чудесно, — громко произнес Блэнфорд.
Несколько секунд Кейд внимательно следил за ним, потом, кивнув, занялся своими делами, Блэнфорд же, чувствуя себя заново родившимся, стоял, прислонившись к каминной полке и глядел на валявшиеся на полу костыли. Кейду не понять, что значило для него это новое приспособление. Слуга был похож на проныру из плебеев, каким и был на самом деле. Блэнфорд с любопытством смотрел, как он перемещается по комнате, вытряхивает пепельницы, наполняет водой блюдце на батарее, меняет воду в вазе с оранжерейными цветами.
— Кейд, — сказал Блэнфорд, — Констанс умерла.
Слуга бесстрастно кивнул.
— Знаю, сэр. Я взял трубку в коридоре.
Вот так. В этом весь Кейд. Покончив с уборкой, он так же молча, опять бочком покинул комнату.
Из угля — бриллиант,
Жемчуга — из песка.
Любой процесс причиняет боль, а мы часть процесса. До чего же химерны утешения искусства — основополагающий страх смерти неодолим; страшно быть втянутым громадной раковиной, словно какое-то насекомое, в cloaca maxima[4]смерти, anus mundi![5]Сатклифф писал о нем, скорее, он сам писал о себе, будучи в образе героя Сатклиффа, присвоив смешную фамилию Блошфорд, в романе «Месье»: «Женщины были для него всего-навсего продажными тварями. Нет, он не заблуждался на их счет; о нет! Он видел их насквозь, по крайней мере, ему так казалось. То есть он не просто заблуждался, а был дурак дураком».
Блэнфорд задумался. Интересно, Констанс и ее сестра Ливия тоже такие же? Одна блондинка, другая брюнетка. Одна с «бархатной» тайной, другая с клювом лебедя?
Мели зерно, готовь вино,
Преломи хлеб, мы заодно,
Последний вздох — смерть на порог.[6]
В какой из книг ему попались на глаза эти строчки, подчеркнутые Констанс? В эту минуту опять захлебнулся звоном телефон, и Блэнфорд сразу понял, кто звонит — это мог быть только созданный им Сатклифф. Наверно, ему телепатически передалась весть о Констанс (Ту). Лишь теперь Блэнфорд осознал, что весь день ждал этого звонка.
Пренебрегши принятым «алло», он сразу же спросил своего confrêre, semblable и frêre:[7]
— Вы знаете о Ту?
В ответ голос Сатклиффа, пробившийся сквозь сильный насморк и дрожащий от горя, отозвался:
— Боже мой, Блэнфорд, что же теперь с нами будет?
— Мы будем и дальше терзаться из-за собственной бездарности; и дальше попробуем убеждать людей в том, что не совсем бездарны. Мне тоже плохо, Робин, хотя я не ожидал от себя ничего подобного. Меня слишком часто посещали мысли о смерти, и мне казалось, что я держу в послушании гиппогрифа;[8]и, разумеется, как все, я втайне был уверен, что умру первым. Наверно, Констанс тоже на это рассчитывала.
— Из-за вас моя жизнь остановилась, когда умерла Пиа, — с упреком и печалью произнес Сатклифф, после чего громко высморкался. — На какое-то время я занял себя основательным переписыванием книги Тоби о тамплиерах: кое-где позолотил, придал высокопарности, чтобы немного облагородить стиль этого вечно пьяного наставника юных душ. Но он теперь знаменит, а меня обуяла жажда перемен, хочется новых впечатлений. Тобиасу принадлежит Кресло в Истории, которого он домогался. Почему не Диван? Он будет жить в откровенном страхе, во весь голос разглагольствуя перед молодым поколением наркоманов-душителей о поистине резиновой чиновничьей «кормушке», которая может растягиваться бесконечно. — Он невесело хохотнул. — А как же я? Неужели вы не придумаете ничего, чтобы я избежал Ловушки?
— Робин, вы умерли, — ответил Блэнфорд. — Помните конец «Месье»?
— Верните меня обратно, — с пафосом произнес Сатклифф, — а там посмотрим.
— Что сталось с великой поэмой и с книгой «Tu Quoque»?[9]— резко спросил Блэнфорд.
— Прежде чем закончить, мне надо было немного оправиться после смерти Пиа. Ловко вы придумали соединить в ней Констанс и Ливию, а я всегда сомневался в том, что сумею точно ее описать, просто потому что был ослеплен любовью. Мне не хватало жестокости. Да еще я не знал, как быть с Трэш, ее чернокожей возлюбленной. Наверно, ваша история лучше моей, во всяком случае, печальней. Не знаю. Но смерть Ту, бедняжки Констанс, должна быть воспета елизаветинцем.
Почему-то Блэнфорда это рассердило, и он холодно проговорил:
— И правда, почему бы не сочинить поэму «Соленые слезы Сатклиффа над могилой Ту»?
— Почему бы и нет? — отозвался его коллега, его раб. — Или, скажем, в стиле семнадцатого столетия: «Рыдания Сатклиффа»?
— Поэзии, — уже гораздо тише произнес Блэнфорд, словно разговаривая с самим собой, — которую порождает исключительно печаль; но поэзия в стиле «юмбо», что-то вроде супермаркета, подходит для всей семьи. Очень удобно. Робби, вам нельзя оставаться в Оксфорде, очень уж тоскливо. Давайте я отправлю вас в Италию?