Скажи мне, неужели все это от тебя, с тобою так же было и неужели это от тебя? Ты, незнакомец! Откуда этот восхитительный испуг?
И было это посредине дня, был день, все камни каменных всех стен, палаццо, церкви, соборы, площади, теряли цвет и плавились на солнце сияющего неба, что морем полнится, а мы — утес, и бензозаправки, и колоссальные рекламы, и девочки на них, по большей части лежащие, сияли среди дня. Жестко и ярко.
Красивая чернота газеты. Я ее не читаю, я повесил ее у себя на стену. Красивая чернота газеты прилипла к белой стене. И красиво карабкаются вверх жирные и влажные буквы, и красиво смотрится на фоне стены то, что в газете. Здесь, в моей комнате, в Риме, где ничто не должно мешать моей работе, где мне положено работать, то есть писать, бок о бок с другими стипендиатами из моей страны. Но что? Вот их отправляют, вот их приглашают, чтобы дознаться, каков их талант, чтобы он расцвел махровым цветом, распустился кудрявым капустным листом, и желательно величиной со слоновье ухо.
Зачем я здесь? Я не знаю, мне неведома эта столь красиво оформленная цель. Зачем я уставился на эту стену, зачем прислушиваюсь к звукам улицы. Чудовищна свобода такой вот замороженности в прекрасном городе. Тебя заморозили здесь ради глубинки по имени родина, инстанции которой отчета вожделеют в том, что не пропала даром тебе дарованная привилегия в покое пребывать, и ждет отечество отечески отчета о плодах, разросшихся на почве тех даров в прекрасном городе: раздутых, словно слон.
Он не светится призрачным светом, этот город. Несокрушимо ярко звучат краски бесконечных, неисчислимых стен. Круглятся купола и бьют в глаза. Магические знаки, одержимые манией величия, но давно ставшие природой. Фаллические округлости. Красные, рыжие, коричневые стены, стены цвета охры. Брандмауэры цвета загара и пожара, ломкие и хрупкие, и густая синева неба в них. Да, здесь живешь, как в прекрасных каменоломнях. На самом дне. И солнце совсем рядом: прямо в них, в них самих — небо, полное солнца. Поэтому так красны стены, поэтому так легковесна и расточительна жизнь, а люди — все размягченные, сияющие и размягченные. И зелень так многолика возле стен и камней. Вечная. Надежная. Суровая. Вечнозеленая.
«Можно задать циничный вопрос», — сказал этот хмырь, директор какой-то академии или школы, чего-то типа института, во время вечернего приема на вилле, устроенного в честь стипендиатов (меня представили там как писателя): «Вам есть что сказать?» Я не знаю, что я ему ответил, но я действительно так и не знаю, что я хочу сказать. Я знаю только, что мне необходимо все время быть в движении. При этом я не могу и не хочу ничего разглядывать. Плутать и плутать по глухим тропинкам жизни, не останавливаясь, и чтобы дорожный ветер свистел в ушах и овевал лицо. Плутать по городским закоулкам. Я довожу себя до изнеможения этой беготней. Разумеется, мне попадается много такого, что подозрительно напоминает достопримечательность. Но как только я останавливаюсь и намереваюсь разглядеть ее подробно, во мне просыпается какой-то осел, который упирается и противится. На меня наваливается усталость. Почему непременно вот это? — вопрошает она. С тем же успехом ты можешь осмотреть и вон то. Но куда все это ведет? В бесконечность невозможности связать все воедино, к расчленению на отдельные части и, наконец, к отдельным подробностям, отдельным, изолированным деталям и к отдельной камере одиночного заключения. Нет, этим меня не купишь. Лучше уж я буду все пропускать мимо ушей, пока все не сольется в единый звук, пока не зазвучит единой песней, как звучит начало лета, залитая солнцем лесная опушка, словно ударили по камертону. Или отправлюсь лучше в омнибусе сквозь толпу, в кипящий уличный котел.
Я не хочу собирать все по отдельности, растрачивать себя на охоту за мелочами, я не соглашусь гнаться по следу, если след всего один. Жизнь уже научила меня уму-разуму. Отдельная наука — это плен. Ты начинаешь с какого-нибудь факта и потом ползешь назад, к его возникновению, собирая по пути обстоятельства, а руки у тебя коротки, пока не доберешься до призрачного начала, который окажется распутьем, и от него в разные стороны побегут дорожки к исходной точке; и ты поползешь дальше, пядь за пядью, и этих крохотных шагов никто не увидит, ведь их можно осмыслить и аргументировать лишь в целом, но поскольку этих крох никто не видит, каждый волен понимать их по-своему, и ты уже давно далек от того повода, который некогда, овладевая всеми и излучая свое влияние, возник перед тобой и воззвал к тебе, ты далек уже от гордой башни этого влияния, ты ползешь убогими ходами книжного червя, уверяешь всех в собственном величии, исключаешь лишнее… Да здравствует умственный труд, вот мы всё и пропустили, и никто не замечает, что давно уже держит в руках одни только рыбьи кости… нет, я перестал быть сторонником науки. Больше никогда в жизни не буду заниматься чем-то отдельным. Ты так и ослепнешь в канализационной трубе, и пышным цветом расцветет невежда, заблуждение и мракобесие произрастут там во мраке, распустятся капустным листом.
Нет, честное слово, гораздо лучше, если все вокруг будет до тех пор смутным шумом биться мне в уши, пока от этих ударов не родится звук. Во мне самом, разумеется. Но только нужно следить за тем, как бы я вконец не забегался тут, в Риме, не выдохся бы и не превратился в никудышного пенсионера, который ждет одного — когда его покормят, а во время еды, напротив, ждет, когда все это кончится, и так далее. И все это в обманчивой надежде на то, что такое состояние и последствия всех таких состояний, которые все вместе являются отсутствием ка-кого-либо состояния, выбросят меня, как кит выбросил Иону, выбросят — куда? На берег. И в руках у меня будут вожжи.
Так что пока у меня нет времени ни на что, даже на письма. Повседневные обязанности — я махнул на них рукой. Ниточки связей с людьми делаются все тоньше — и пусть их. Табличка «Не беспокоить / Do Not Disturb» висит у меня на груди, в которой теплится лишь одно желание: войти. Попасть в этот город. Наконец-то приехать.
Моя опора — отрицание. К примеру, в здешнем институте — ну, скажем, отрицание взглядов моих коллег по поводу их впечатлений о городе; то, что для них — грандиозное впечатление дня, для меня — снятое молоко, и что из этого может получиться? Только скудные булочки к завтраку. Карликовые желудки, ротики и головки не в состоянии проглотить моего кита, и они прилежно сосут свои сладкие конфетки. Я разрушаю всякую солидарность, я нашел слово, которое уничтожает все это одним махом, его я и применяю: довоенная эротика. Приливы флирта и отливы денег. И несведущих ставлю на место. То, что я слышу в ответ от всех этих «membri maschi е femmine»[2]этого мнимодома — не более чем мысли уровня воскресной школы, нимало не отягощенная серьезным раздумьем чепуха, просто чтобы покрасоваться. Разумеется, они снисходительно спускают мне мой негативизм. И напрасно. Я терпеть не могу, когда он в мелкой расфасовке невозмутимо слетает с уст бледно-зеленых сограждан, не переношу такого кощунства за столом.
А как они живут здесь, в Риме, кто бы посмотрел: все в трудах, словно пчелки. Зудя, снуют они по библиотекам, семенят сквозь весь этот ослепительный гудящий рой города, поблескивая плотоядными глазками, срывают первые попавшиеся листочки с могучего дерева, такие милые в домашнем обиходе и удобоваримые листочки, и гордо пускают их в ход в качестве аргументов. Припадают хоботками к фонтанам вина и нектара, а потом идут, неуязвимые для окружающей их высшей гнетущей силы, своим путем. Жизнь, по их мнению, — это пряничный домик, город — пряничный домик, они отламывают себе сладкий пряничный уголок, выковыривают орешки, ам — и нет ничего.