— Вот видишь, все-таки.
Эрна была его самой давней подругой. Через нее он в свое время познакомился с женой и ни с кем, кроме Эрны, сейчас не мог о ней разговаривать. Есть на свете мужская дружба. И у него были друзья среди мужчин, но самым лучшим другом оставалась Эрна.
— Не знаю, воспринимать ли это как комплимент.
Иногда он звонил ей среди ночи из какой-нибудь дыры на другом конце земли. И она всегда оказывалась на месте. Мужчины появлялись и исчезали из ее судьбы, жили у нее, ревновали к нему. «Ну и пустобрех этот Даане! Снял пару ерундовых роликов и разгуливает по городу, будто он Клод Ланцман[1]собственной персоной!» Так обычно заканчивались все ее романы. От живших с нею мужчин у Эрны осталось трое детей, похожих только на нее.
— Иначе и быть не может, если выискивать самых невзрачных мужиков. Это ж курам на смех, кого ты выбираешь себе для размножения! Каких-то недоделанных. Лучше бы уж меня взяла.
— Ты для меня запретный плод.
— Любовь, которой имя — дружба.
— Именно.
Он повернул обратно. Это означало: «нет» Курфюрстендамм, «да» Савиньиплатц. И еще это означало, что он опять пойдет мимо книжного магазина Шёлера. Что же это все-таки за ниша в языке? Веkommernis, gebeurtenrs, belijdenis, besnijdenis — огорчение, приключение, покаяние, обрезание. Снег посыпался сильнее. Оттого что привык работать с камерой, подумал он, даже сам на себя смотришь со стороны и постоянно видишь себя идущим. И это не тщеславие, нет, скорее здесь есть что-то от изумления, смешанного с… м-да, это они с Эрной тоже как — то раз обсуждали.
— Почему ты не хочешь сказать прямо?
— Потому что не знаю.
— Чушь. Ты прекрасно все знаешь. Если уж я знаю, то ты и подавно. Просто не говоришь.
— И какого же слова ты от меня ждешь?
— Например, «страх». Или «смятение».
Он выбрал «смятение».
Теперь камера, медленно развернувшись, принялась снимать заснеженную Кнезебекштрассе, серые, огромные берлинские дома, нескольких прохожих, которые, пригнув головы, шли против летящих им в лицо хлопьев снега. Он — один из них. Это-то и есть главное: полная случайность данного мгновения. Вон тот человек, шагающий вон там, у магазина Шёлера, мимо галереи художественной фотографии, это ты сам. Почему всю жизнь это казалось обычнейшим делом, а иногда, вдруг, на протяжении одной пугающей секунды, становится невыносимым? Ведь к такому давно пора привыкнуть? Разве что ты сам — вечный подросток.
— Это абсолютно ни при чем. Некоторые люди не задаются никакими вопросами. Но из такого смятения все и рождается.
— Что, например?
— Искусство, религия, философия. Я тоже почитываю книжки.
Эрна несколько лет проучилась на философском факультете, но потом перешла на отделение нидерландской филологии.
На углу Савиньиплатц ему ударил в лицо такой резкий ветер со снегом, что он едва удержался на ногах. Настоящая вьюга. Континентальный климат. И это тоже одна из причин, почему он любит Берлин: здесь чувствуешь, что стоишь на гигантской равнине, простирающейся до России и еще дальше. Берлин, Варшава, Москва — маленькие точки в бескрайнем пространстве.
Он был без перчаток, руки сильно мерзли. В том же разговоре с Эрной он произнес целую речь о человеческих пальцах.
— Вот, посмотри, что это такое?
— Это, Артур, пальцы.
— Конечно, но это еще и щупальца, смотри!
Он взял карандаш, повертел его туда-сюда.
— Правда, здорово? Люди дивятся на роботов, но не дивятся на себя. Когда предметами орудует робот, им это кажется жутким, а когда они сами, то все нормально. Роботы, сделанные из плоти, — по-моему, достаточно жутко. Другого слова и не скажешь. Такие роботы могут все, даже самовоспроизводиться. А что такое глаза? Это ж и видеокамера, и телеэкран разом. Один и тот же инструмент и для видеозаписи, и для воспроизведения. Как бы это поточнее сформулировать… У нас есть компьютеры, или мы сами и есть компьютеры. Приказы по электронной системе, химические реакции, все, что душе угодно.
— В компьютерах нет химических реакций.
— Все еще впереди. И знаешь, что, по-моему, самое удивительное?
— Пока не знаю.
— То, что в средние века, когда люди понятия не имели ни об электронике, ни о нервной системе, или даже копнем еще дальше, неандертальцы — люди, которых мы называем примитивными, были точно такими же совершенными машинами, последнее слово техники. Они не знали, что, произнося слово, используют встроенную в них аудиосистему, в полном комплекте, с мембраной, усилителем…
— Ну тебя, Артур, прекрати, пожалуйста.
— Я же сказал тебе, я как подросток. Все удивляюсь да удивляюсь.
— Но хотел сказать другое.
— Пожалуй.
Я хотел сказать — дело в страхе, иногда пронзающем меня, как молния, подумал Артур, в священном трепете перед недоступной разуму странностью вещей, которые другим никогда не казались странными и к которым в моем возрасте уже пора бы привыкнуть.
Он проходил мимо ресторанчика своего друга Филиппа, еще не знавшего, что Артур Даане снова в Берлине. Он никогда никого не предупреждал о своем приезде. Сваливался как снег на голову, и все.
На переходе через Кантштрассе горел красный свет. Он посмотрел налево и направо, увидел, что машин нет, решил перейти, но не тронулся с места, прислушался к тому, как его тело реагирует на две противоположные команды мозга, некая странная интерференция волн, в результате которой он пошел не с той ноги и остановился — одна нога на тротуаре, другая на проезжей части. Сквозь снег он разглядел молчаливую группку пешеходов, застывших у перехода на той стороне. Как раз в такие моменты и выявляется различие между немцами и голландцами. В Амстердаме только дурак будет ждать зеленого света, чтобы перейти дорогу, а здесь считается, что только дурак идет на красный, причем приезжим это сразу дают понять.
— Да он же самоубийца!
Как-то раз он спросил у Виктора, скульптора, уже давно перебравшегося из Амстердама в Берлин, как тот поступает, когда на улице нет вообще ни единой машины.
— Перехожу. Если не видят дети. А то дурной пример, ты же понимаешь.
Сам Артур решил, что будет использовать эти странные, пустые секунды для того, что он называл «мгновенным размышлением». В Амстердаме все велосипедисты ездили, из принципа не глядя на светофор, часто на красный свет, иногда даже против движения. Голландцы желают решать сами, какие правила их касаются, а какие нет, этакая смесь протестантизма с анархией, порождающая упрямый вариант хаоса. В последние несколько раз, что он был в Амстердаме, он заметил, что теперь и машины, и даже трамваи тоже стали ездить на красный свет.