— А что Швейцарский Зальцбург хочет нам этим сказать?
— Я не знаю, товарищ конфедерат, — ответил телеграфист.
— Подумайте. Или попробуйте просто угадать.
— Может… Может, они не захотели больше ждать, пока кто-нибудь предложит деньги за немецкого маршала. И за его войско. Хиндустанцы берут любого.
— Может быть. Но что они с ним сделали?
— Это написано дальше, вот здесь, внизу.
Его указательный палец остановился на строчках в конце страницы. Маршала фон Колча расстреляли седьмого февраля в Швейцарском Зальцбурге и сбросили под лед реки Зальцах. Я опустил бумагу и посмотрел на телеграфиста. После ликвидации высшего офицерского состава немецким и британским солдатам полагался выбор: надеть форму наших солдат или встать к стенке. Я положил депеши на стол.
— Не могу понять. Его должны были доставить. Сюда.
— Да.
— Как давно это поступило в Ной-Берн?
— Меньше получаса, товарищ конфедерат. Сегодня утром пришло.
— Кто еще об этом знает?
— Только вы и я, товарищ конфедерат.
— Тогда немедленно направьте депешу в дивизионат. По телеграфу и с курьером. Пошлите своего помощника верхом. И поскорее.
— Слушаюсь.
Чиновник исчез во дворе, чтобы положить депешу в карман пальто своего помощника. Я слышал удар кнута по крупу лошади. На письменном столе телеграфиста рядом с выщипанными кисточками для туши лежали серебряные карманные часы. Перед моим приходом он поспешно съел на завтрак вареное яйцо: на железной тарелке все еще лежала скорлупа. Я сбросил пепел сигареты на пол и взял часы. Они были сделаны в Ла-Шо-де-Фоне, еще в прошлом веке; тяжелые часы оттягивали руку. На обратной стороне когда-то были выгравированы имя и дата, однако кто-то зацарапал гравировку острием ножа, так что невозможно было ничего прочесть. Я сунул часы себе в карман.
Телеграфист был человеком ненадежным. Его предки — фабриканты в моравском городе Брно. Еще в декабре, я знал это, он беспрепятственно пропустил на восток несколько поездов чешского легиона, поступок законный, но неправильный. Дивизионат был поставлен в известность, а партийный комиссариат — нет. Когда он вернулся в комнату, я внимательно посмотрел на него — и он отвел глаза.
Действительно ненадежный. Я подозревал, что он знал ключ к зашифрованным депешам. Это как насыпать песка в машину вместо того чтобы налить туда масла. Я бросил окурок в печку и поднялся, чтобы уйти.
— Господин.
— Да?
— Я… хочу сказать, что поляк закрыл свой магазин и снарядился в дорогу.
— Когда?
— А это ведь значит, что он собирается бежать, верно, товарищ конфедерат?
— Когда? Где он снарядился?
— У… Бражинского, то есть сам у себя. Вчера днем. Купил ружье, боеприпасы, мясные консервы, ранец, соль.
— Это точно?
— Чтоб мне провалиться, — даже вторую пару сапог.
В том, как он захихикал, было что-то ужасно неестественное, этот смех скорее напоминал икоту.
— Хорошо.
— Что, товарищ конфедерат?
— Очень хорошо.
Чиновник склонился в угодливом поклоне, прикрыв зубы ладонью, словно не в силах сдержать свою радость. В уголках губ запеклись желтые хлопья слюны, возможно, остатки пищи, которую он ел на завтрак, забыв вытереть рот. Через стол я подтолкнул ему пачку папирос, и она подлетела прямо к тарелке со скорлупой. Он не взял ее, устремив все внимание на свои грязные ногти.
— Ну и?
— Маленький подарочек, товарищ конфедерат. Я думал…
— Лучше не думайте. Вы еще живы.
— Слушаюсь, господин, слушаюсь, — сказал он и, кланяясь в угодливом усердии, чуть ли не распластался на полу. Пачку с папиросами он быстро сунул в нагрудный карман униформы.
— Вы сказали, у полковника Бражинского?
— Да, господин, у Бражинского, у еврея-поляка.
— Хорошо. Еще вот что: ваши часы.
— Что, господин?
— Они конфискованы.
Хлопнув дверью, я вышел на улицу и, чтобы успокоиться, на какое-то время сосредоточился на дыхании. Реваншист. Антисемит. И почему только в этой стране есть такие ненавистники? Ему лучше было бы на севере, у немцев или англичан. Может, обменять его или написать на него донос? Нет, это было бы неправильно.
Партия не должна превращаться в Молох. Сила ШСР в ее человечности.
Железнодорожные пути справа и слева от вокзала терялись в залитом солнцем белом одиночестве. Улицы центра города были покрыты тонкой, почти невидимой пылью снежных кристаллов. Скованная морозами желто-коричневая влажная грязь давно забытого лета и войны застыла в аркадах и на стенах домов. По солнечным перекресткам шмыгали тени: высокие худые нойбернцы, крестьяне Оберланда[2]в старинных каракулевых шапках с шелковым верхом, раненые солдаты нашей армии с забинтованными головами и булавкой пристегнутыми к погонам пустыми рукавами, из которых когда-то торчали локти и ладони. Одетые в не по росту длинные разорванные пальто белокурые мваны[3]прыгали по брусчатке. Приветствуя друг друга, на велосипедах проезжали старухи, никогда не видевшие мирной жизни. Оборванные нищие ругались с уличными торговцами из-за шнурков или соли. Собаки дремали на слабом зимнем солнце, просыпаясь только когда из-за угла выруливал грузовик живодера, чье тарахтенье они различали издалека.
Было нужно, чтобы война продолжалась. Эта война была целью и смыслом нашей жизни. Для нее мы появились на свет. У одного дома стояла непривязанная лошадь. Высоко в небе в направлении с севера на восток звонко жужжали снаряды, которыми выстреливала дальнобойная пушка. Иногда они падали с неба и разрывались неподалеку. Это всегда было неожиданно, потому что сначала, естественно, был удар, и только потом до нас доходил воющий звук снаряда.
Возле жилого дома солдаты подразделения Романской Швейцарии играли в снежки. Завидев меня, они побросали их на землю и окоченевшими, красными от холода руками стали быстро стряхивать снег с шинелей. Это были почти еще мваны. Они приветствовали меня по уставу. Я узнал одного из них. В городе Куре он гвоздями прибил одному пленному, раздетому догола немецкому солдату его же погоны к плечам, орудуя деревянным молотком. Потом этого окровавленного, визжащего и обезумевшего от страха немца привязали к липе и расстреляли.
Когда я прошел мимо, они высморкались в снег, вместо того чтобы воспользоваться платком. Я услышал, как они засмеялись. Один тихо сказал: «Снежный человек», — это было наше прозвище. Другие зашикали на него, потому что за такие слова давали год принудительных работ в самых глубоких штольнях Швейцарского Редута.[4]Я не обернулся, хотя все слышал. Эти романцы ужасные невежды, особенно молодые.