— Да! — выкрикнул я.
И я стрелой вылетел из корчмы, и был я Гневом! И был я Паникой! И в еврейском квартале Мунска, там, где улочки становятся извилистыми, а дома взбираются на холм, я вопил: «Погром! Погром!», но евреи думали, что я пьян, и смеялись надо мной, и сопливые дети ставили мне подножки, и жирные мегеры бранились мне вслед, и наконец, сквозь слезы, я увидел мой бывший дом, на краю Мунска, у самого леса. И я вошел.
В доме жила женщина и с ней трое детей. Я не узнал их, но это были они. Женщина была толстая, дети были грязные, и все смотрели на меня. В доме стояла тишина; вдалеке слышались грохот и крики.
Из окна был виден Мунский холм, уже окутанный черным дымом.
— Бегите, — сказал я им. — Это погром.
— Зачем ты пришел? — спросила женщина.
Я не смотрел на нее, не смотрел и на троих окруживших ее детей. Не поднимая глаз от пола, я повторил:
— Бегите.
Кто-то (кажется, девочка) спросил:
— А как же погром?
— Я их задержу, — ответил я. Ибо за мной стоял Ангел. Ибо Ангел направлял мои руки и мои губы. Ибо крылья его накрыли меня, а когти его впились мне в череп, чтобы добраться до моей души и повелевать моими движениями. Мне оставалось лишь повиноваться.
Женщина и трое детей вышли из дома и углубились в лес. Когда в дом ворвались крестьяне (жаждущие крови рты, сальный смех, запахи спиртного), я задержал их.
Потом кто-то говорил, будто меня убили. Но за мной стоял Ангел Всевышнего.
Что они со мной сделали — этого я рассказать не могу.
И с тех пор меня нет.
Ничего больше нет с тех пор.
Квадратный черно-белый снимок, к сожалению немного размытый. Пожилая, довольно полная женщина сидит очень прямо на фоне обоев в цветочек. Руки сложены на животе. Она старается выглядеть достойно и строго, глаза силятся испепелить нас гневом сквозь объектив фотоаппарата, сквозь годы. Но исходит от нее лишь ощущение безграничной печали.
Меня зовут Лея Рабинович. Уже много лет никто не произносил вслух моего имени. А ведь когда я была девочкой, в доме отца я часто его слышала. «Лея! Лея! Лея! Лея!» — звали меня то и дело, бывало, что и попусту. Я была Леей, Леей, и никем другим, я была маленькой девочкой, носила светлые юбочки, распускала волосы вокруг лица и любила петь песенки на идише.
А когда девочка выросла, когда мой муж сделал меня своей женой, грубо и больно, я перестала быть Леей и стала «женой», а потом «мамой». В Мунске меня называли «жена Рабиновича-хасида», а после — «жена Рабиновича-безумца» и качали головами, брезгливо поджимая губы. В Брюсселе же в последние годы моей жизни я была только «мадам Рабинович». Так будет написано и на моей могиле, МАДАМ РАБИНОВИЧ, даже без имени, потому что моего имени дети не знают, им недосуг было его запомнить, меня это печалит, но ни возмутиться, ни взбунтоваться я не могу. Мой бунт подавлен. Залман Рабинович его пресек. Взял его, как взял мое тело. Грубо и больно.
Я плакала три дня кряду, глаза у меня опухли и покраснели. «Ты будешь его женой! — кричал отец. — Ты должна гордиться! Я нашел тебе мужа-книгочея! Мудреца! Хасида!» И отец, на лице которого я не раз видела краску стыда или гордости, краску печали или радости, впервые на моих глазах залился краской гнева, и то была самая яркая, самая красная краска, какая только выступала на его лице. Нет, я не хотела быть женой Залмана Рабиновича, но на свадьбе я была красива в белом платье, среди всеобщей радости, и смеха, и счастливых слез; когда мы с Залманом держали платок, сидя на стульях выше всех, я вдруг почувствовала себя гордой и счастливой — о, как же я была глупа! — и мне даже показалось, что я люблю его, этого сутулого хасида с прозрачными глазами, молодого, но уже лысого; я решила, что смогу жить с ним счастливо, — о, как же я была глупа, ведь я не жила с Залманом Рабиновичем, я жила подле него. Я была вещью среди других его вещей.
Залман Рабинович не был мерзавцем. Он был дураком. Хоть и прочел столько книг на идише и на иврите, как был дураком, так и остался. Когда при мне говорят, что евреи-де умнее гоев, я вспоминаю его: Залман никогда не мог войти в дверь, не стукнувшись о притолоку; каждый вечер ему надо было вспоминать, зачем нужна кровать, как лечь, как укрыться, как уснуть; он даже помочиться, тем паче погадить в уборной не мог, не замаравшись: Залман Рабинович был весь в мыслях о своем цадике и о своих книгах, а это куда больше, чем могла вместить его убогая голова.
Сегодня я больше не держу на него зла. Я обязана ему жизнью — моей и наших детей. Он задержал погромщиков.
Я до сих пор помню вопль мужа, когда они убивали его. Этот вопль так крепко засел в моей памяти, что слышится мне вновь и вновь, как будто это я, силой моей ненависти, вновь и вновь его убиваю. И боль пронзает все мое тело. И живот наливается свинцом. И меня шатает.
Когда мне было года четыре или пять, отец качал меня на коленях и пел песенку. Слов я почти не помню, они вылетели у меня из головы, но, если бы мне вдруг услышать мотив, я уверена, что слова вернутся и встанут на место.
Песенка состояла из ответов и вопросов. «Что делает корова? — говорилось в ней. — Ест траву и дает молоко. Что делает лошадь? Везет телегу и тащит плуг». И так далее, а в конце: «Что делает женщина? Рожает детей». И я спрашивала отца: «Почему женщина должна рожать детей? Почему ей нельзя учиться или работать, как мужчине?» Отец улыбался, все его лицо становилось красным: багровел нос, пунцовели щеки, и его пурпурный рот отвечал мне:
— Бедный мужчина, он не может рожать детей! Вот он и утешается, читая Тору или зарабатывая деньги, гордится собой, важничает, но все это, чтобы забыть, какое он бесполезное существо! Кто и вправду приносит пользу, потому что повинуется первой мицве, самой главной мицве, — это женщина! Она зачинает детей, она дает им жизнь, она их растит и воспитывает.
В ту пору я не понимала, о чем говорил отец. Да и не знала я толком, как моя мать растит меня. Я росла сама по себе, без усилий. И родилась я сама по себе в одно прекрасное утро.
Конечно же, если подвести итог моей жизни теперь, когда она кончена, что в ней было, кроме четверых моих детей? Их лица, их повадки, их смех, но и первый плач, и первые слова, и обиды, и гримасы, и изъяны, и те минуты, когда я, выведенная из себя, их ненавидела, — так много всего…
«ОЙ, ВЕЙЗ МИР! ЧТО СО МНОЙ?» — закричала я, и акушерка, огромная, и бледная, и мокрая от пота, как будто сама рожала, сказала мне, смеясь: «Ты рожаешь, дочь моя! Как миллионы женщин до тебя!» Я кричала много часов кряду, а потом вдруг боль унялась, и от другого пронзительного крика у меня чуть не лопнули уши, и акушерка показала мне маленького лилового головастика, подняв его над головой, как боевой трофей. Головастик надрывался криком, морща свое крошечное личико. Мне сказали, что это мой сын. Я не поверила: как? Ребенок? Мой сын? Головастик открыл свои голубые глазки— и тотчас признал меня.