Моя проза была тщательно проработанной, без поверхностного блеска и, на первый взгляд, бессобытийной (не считая того происшествия, вокруг которого вращалось все повествование), практически лишенной исторических привязок, несмотря на отдельные и, как полагали многие, чересчур навязчивые упоминания о холокосте. Назвать ее проявлением личного опыта можно было только в некоем парадоксальном смысле, отталкиваясь от многочисленных и весьма двусмысленных отрицаний автором подобного подхода; именно они позволяли предположить, что в стилистике моего письма отражается состояние сознания, описываемое французским термином mise en abyme, — иначе говоря, попытка автора отстраниться от созданного текста, дабы скрыть тот факт, что написанное рассказывает слишком многое о нем самом. (Недавно, например, один из моих американских толкователей произвел нечто вроде небольшой сенсации в академических кругах, продемонстрировав, что не только во всех моих опубликованных текстах, как художественных, так и нехудожественных, но даже в тех редких фрагментах, где происходит обмен репликами между персонажами, я ни разу не прибегнул к местоимению первого лица единственного числа: проще выражаясь, даже в тех случаях, когда я говорил от лица одного из героев, я ни разу не использовал в тексте слова «я».) Как бы то ни было, коммерческого успеха мои романы не имели. В Англии, где невиданный сдвиг в нравах общества привел именно в те самые годы к ослаблению цензуры, мой сдержанный, размеренный язык пришелся совершенно не ко времени. И даже по другую сторону Ла–Манша аполитичность и вопиющее безразличие к идеологии, присущие моим произведениям, оттолкнули от них немало потенциальных читателей.
В течение последовавшего десятилетия все оставалось неизменным. Я прекратил писать — точнее, публиковаться — и одновременно с этим перестал посещать театральные премьеры и званые вечера; впрочем, и прежде я никогда не был особенно прилежен в исполнении светских обязанностей. Говорили, что я женился, что жена моя намного старше меня и не имеет никакого отношения к литературным кругам и что я веду жизнь затворника в своем хампстедском особняке. Годы шли, время от времени обо мне ходили те или иные слухи: рассказывали, что я путешествую по миру, что единственные мои настоящие друзья, с которыми я по–прежнему поддерживаю отношения, — это небольшая компания кембриджских профессоров, что жена моя умерла, — по правде говоря, мир, по горло занятый собственными проблемами, уделял не столь уж много внимания моей скромной особе. Люди даже и не подозревают, что большая часть писателей именно так и живет, почти не общаясь с миром, причем и мир и писателей такое положение дел вполне устраивает.
Но мои четыре романа несмотря ни на что категорически отказывались кануть в Лету. Мало–помалу, отчасти из–за внутренних достоинств текста, оказавшихся достаточно значительными, чтобы пережить без урона столь продолжительный период безвестности, отчасти в силу того, что бурные страсти, раздиравшие общество в течение двух минувших десятилетий, несколько приутихли, но в основном все же из–за того, что над романами витал бледный, но неоспоримый нимб изысканности, присущей моему стилю, а также благодаря печати тайны, которой неизменно отмечен писатель, внезапно умолкнувший и чурающийся света, со всеми его соблазнами для знаменитых и признанных, — в общем, не важно, почему именно, но я снова вошел в моду. Правда, читать меня от этого больше не стали. С трудом мне верится в существование железнодорожного пассажира, который взял бы мою книгу в дорогу, чтобы «скоротать время». Но все мои романы переиздали в мягкой обложке не более и не менее как в серии «Современная классика», с предисловием ко–го–то из модных нынешних авторов: предисловие, на мой взгляд, грешило редкостным идиотизмом. Однако, чтобы обрести новых читателей, я готов был заплатить и не такую цену, причем готовность эта и жажда славы меня самого удивили. Тем временем стали приходить предложения о переводе романов на другие языки; их было та к много, что мне пришлось прибегнуть к услугам литературного агента. Впервые в жизни я начал зарабатывать писательством.
Обретенная слава, пусть и весьма скромная по своим масштабам, подвигла меня снова взяться за перо. Писал я теперь не беллетристику (с ней, очевидно, было покончено навсегда), но произведения, которые было не так–то легко отнести к определенной категории — в библиотеках они попадали то в раздел «Философия», то в раздел «Критика». Наибольшей популярностью пользовалась «История ангелов», а точнее — история изображения ангелов в различных видах искусства — по преимуществу в живописи. Проза этого пространного эссе, основным тезисом которого, говоря упрощенно, было утверждение, что только благодаря обращению к неким сверх–естественным (я неизменно пишу это слово через дефис) силам и помощи, получаемой от них, художник способен вознестись над прахом и обратиться к желаемому, а может быть и положенному ему от природы, предназначению, — так вот, проза эта отличалась такой красочностью описаний и одновременно такой болезненной утонченностью, каких читатель, знакомый только с моими предыдущими работами, вряд ли от меня ожидал, и посему многие критики сравнивали мой опус не с чем иным, как с «Историей Ренессанса» Уолтера Патера. Конечно, и концепция и стиль этого произведения были ничуть не менее «устаревшими», чем стиль и концепция моих ранних работ, но в тот период, когда оно вышло в свет, болезненная эклектичность вкусов, во все эпохи отличавшая fin de siècle, уже овладела умами, так что странности моего труда отнесли на счет остроумного приема постмодернистской архаизации, к которому якобы прибег автор. «История ангелов» имела такой успех, что следующую мою книгу ожидали с подлинным интересом, существенно отличавшимся от того вялого отклика, которого удостаивались мои произведения прежде.
Новое мое творение я решил назвать «Обустройство пустоты». Заглавие это, на которое я набрел по чистой случайности, сладостно отозвалось в моем сердце: подумать только, ведь до этого я намеревался назвать мой труд «Смерть будущего», а теперь словосочетание это казалось мне верхом напыщенности и претенциозности, хотя изначально отвергнуто оно было исключительно из–за неизбежного неуклюжего соседства на обложке слова «смерть» с моей нелепой фамилией. Притом сама работа, которая должна была выйти из печати на днях, представляла собой размышления по поводу феномена постмодернизма и, поскольку тема была модной, еще до своего появления на полках книжных магазинов подняла волну публикаций. Даже если кто–нибудь, вполне знакомый с присущими мне строгостью и академизмом мышления, и догадался, что книга эта вряд ли будет похожа на поспешные, пересыпанные малопонятным жаргоном писания, порожденные постмодернистским движением, сама изысканность темы в сочетании с вновь зазвучавшим именем автора оказала столь сильное воздействие, что за несколько недель до пресловутой встречи с пальмой на Фицджонс–авеню мой литературный агент позвонил мне и сообщил о некоем глянцевом журнале для мужчин (название журнала мне ничего не говорило), являвшемся законодателем мод во многих областях и изъявившем желание приобрести у меня права на публикацию отрывков из моей книги.
Агент позвонил мне больше для очистки совести, но, к полному его изумлению, я проявил к предложению интерес. Почему, я и сам не могу толком объяснить. Деньги тут роли не играли — хотя, прижми меня кто–нибудь к стенке, я не смог бы привести внятных причин и для того, почему это предложение следовало отвергнуть. Может быть, дело заключалось в том, что я предвкушал, какую проказливую радость испытаю в тот момент, когда редактор получит гранки и обнаружит, что купил текст, немыслимо отличающийся от всех этих мошеннических статеек, изъеденных метастазами банальности и отыскивавших корни постмодернизма в телевизионной рекламе, в дизайне конвертов пластинок с поп–музыкой и в неоклассической архитектуре офисов страховых компаний в Сити (статеек, которых мне пришлось самому проглотить не одну дюжину перед тем, как взяться за собственное эссе). Я никогда не искал легкого успеха и посему нимало не огорчался, когда не находил его. Но ничто человеческое мне не чуждо, так что я был просто не в состоянии отказаться от невинного удовольствия подставить подножку столь презираемому мной миру, заработав при этом не столь уж и скромную сумму денег.