взрослом состоянии исключительно прокурором (мечтала им быть), прокурором, обличающим буржуазные пережитки, которые, к сожалению, «ещё существуют».
Вообще-то для меня всё было просто и ясно: мы строим коммунизм, который уже не за горами, вот-вот наступит, надо только освободиться от тех немногих, кто мешает этому стремительному наступлению коммунизма. (Поэтому и надо стать прокурором.) А вот мировой империализм, конечно, отвратителен. Там рабочий класс в тисках, там процветает буржуазия. И с этим надо бороться. Надо помочь мировому пролетариату. Ведь давно замечательно сказано: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» А что-то застопорилось, чего-то не соединяются. Надо помочь. Каждый как может.
Поэтому надо вступать в МОПР, Осоавиахим, словом, всеми силами вырывать международный пролетариат из цепких рук мирового империализма. Никогда не забуду, как мой мягкий, тонкий папа успокаивал меня от диких, душераздирающих рыданий: я прочла в газете, что в Америке казнят на электрическом стуле ни в чём не повинных рабочих Сакко и Ванцетти, обвинённых в чём-то (уже не помню в чём). У нас об этом несправедливом положении рабочих в Америке трубили тогда очень много. И вот я не могла прийти в себя от этой нечеловеческой несправедливости — там, в этой ужасной Америке, где нет свободы для простого человека. Не то что у нас.
Шло время. Мы понемногу обживались на новом месте. Родители начали работать. Мы были предоставлены сами себе. Коридорная система нашего дома и контингент, населяющий этот дом, способствовали полному сближению жильцов. Жили почти коммуной. Самыми прекрасными днями были майские и ноябрьские праздники. С самого утра мимо наших окон торжественно двигались демонстрации. Мы, дети, выбегая на улицу, изо всех сил старались протиснуться между тесно сомкнутых рядов, чтобы каким-нибудь образом продраться на Красную площадь. И если это удавалось (строгости были огромные, шеренги при приближении к площади тесно смыкались, правофланговые следили, чтобы в каждой шеренге было ровно шесть человек), если удавалась эта сложнейшая и опасная процедура и я оказывалась на Красной площади, — это было счастье, самое настоящее счастье. Восторг! Ведь это была единственная возможность увидеть /талина живым, Сталина, приветливо машущего рукой. И тут уже неважно, что по площади тебя погонят: надо было идти не только не останавливаясь, надо было просто бежать, вывернув шею вправо, чтобы ещё и ещё раз увидеть это любимое лицо.
Слово «культ» вошло в мою жизнь много позже. Тогда его в нашем лексиконе попросту не существовало. Обожание, преклонение, умиление, немой восторг — слова, которые не могли выразить те чувства, которые владели нами тогда.
Пропаганда делала своё дело. В наши юные, пробиваемые сквозным ветром головы тщательно вдалбливали: есть один человек, один полубог, одно яркое солнце, которое будет освещать всю нашу последующую жизнь.
После полугодового существования на головах друг у друга наши милейшие хозяева получили какую-то комнату, уехали от нас, и мы смогли уже шикарно «расхлабастаться» в этой комнате вчетвером. Стало просторнее. Начали приходить гости. В основном подруги моей мамы, старые (лет под тридцать) большевички. Время они проводили весьма оригинально, абсолютно в духе того времени. А именно: собирались несколько человек, садились в кружок и вслух читали историю ВКП(б). Долго, громко и, как мне казалось, всегда одно и то же место, одну и ту же главу. Когда очень уставали, начинали громко петь «Вихри враждебные...» или «Вы жертвою пали...» — смотря по настроению. Потом с чувством выполненного долга расходились. Не могу сказать, что такое времяпровождение мне нравилось, но ненормальным и противоестественным я это не считала. Не смеялась! Потом во время этих «маёвок» с удовольствием убегала к моей однокласснице Нине Куйбышевой, у которой, несмотря на знаменитое родство, было всё по-другому. От её мамы всегда пахло духами, что моя мама презирала — считала это мещанским пережитком. Ей (Нине) разрешали иметь собаку, что у нас считалось негигиеничным, и наконец, её мама каждый вечер куда-то таинственно исчезала, сопровождаемая молодым человеком.
У нас всё было иначе. Мы как бы дышали «в унисон с эпохой». Все события, происходившие в стране, были нашими кровными событиями.
Прекрасно помню, когда умер Фрунзе, в нашей комнате наступил настоящий траур (хоть никто из моих родителей лично с наркомом по военным и морским делам знаком не был). Моя старшая сестра даже написала по этому грустному поводу стихи:
Каждый год,
Как в поле жатва,
Падают наши вожди.
Но мы не будем падать духом.
Вступим в их ряды.
Вот так!
Самая пламенная революционерка, моя мама, настойчиво требовала послать эти стихи в журнал «Пионер», считая этот опус не просто гениальным, но и крайне полезным для воспитания подрастающего поколения. Но тут папа, почти никогда не возражавший, позволил себе не согласиться, и «шедевр» остался дома.
Но это было позже.
А вначале, как только мы приехали, нас отдали в школу, но почему-то не в близлежащую, а находившуюся на Мясницкой улице. Меня — в первый класс, мою сестру — в третий.
Первое посещение школы помню прекрасно. Была морозная зима, нам, только недавно приехавшим из тёплого Баку, эти холода нравились, были внове: большие сугробы, окаймляющие тротуары, замысловатые узоры на окнах обледеневших роскошных витрин и, главное, санки. Целыми днями мимо нашего дома от Иверских ворот вверх по Тверской неслись небольшие сани с кучером, громко кричавшим: «Сторонись! Сторонись!» А сзади него какая-нибудь пара: он, полуобнявший свою спутницу (сани глубокие, высокие, но небольшие), и прижавшаяся к нему (тесно) красавица (обязательно красавица!). Ноги их покрыты пологом, в зависимости от цены, которую заломил извозчик. В основном полог был оторочен мехом. Они проскакивали мимо нас с быстротой неимоверной. Снег из-под полозьев разлетался во все стороны, пар из лошадиных ноздрей на ходу превращался в сосульки, кучер для лихости вскакивал и при подъёме в начале Тверской правил стоя, хлестал нещадно лошадь. Копыта по булыжнику отстукивали какую-то немыслимую кадриль, а мы, умирая от зависти, смотрели вслед этой счастливой паре, наверняка красивой (не успевали разглядеть), наверняка счастливой. А они уже далеко-далеко, наверное, у Александровского вокзала, подъезжают к Триумфальной арке, которой завершается Тверская, а там уже вроде и не Москва, там знаменитый «Яр», о котором я, естественно, не имею никакого представления. Я даже не очень понимаю, что это такое, просто слышу весь день перекликающиеся голоса: «Старьё — берём», «А вот вечерний выпуск «Рабочей газеты», «Продам ирис-барбарис», «Папиросы из Моссельпрома» и так далее. Среди общего гвалта: «А вот прокачу к «Яру», «Кому к «Яру». И неслась очередная пара, окутанная инеем, укутанная в меха, и