невысокими постройками доминировали две башни – шпиль собора Святого Петра и донжон средневекового замка. Выходило несоответствие, в известном смысле символичное. Тень готического шпиля ложилась на город, в котором чуть ли не половина жителей были гугенотами, с отвращением косившимися на собор. Массивный донжон, выстроенный графами де Пуату, являлся символом величия и мощи – но до поры до времени. Скоро, очень скоро кардинал Ришелье станет первым министром короля, и для гугенотской автономии, для привилегированных провинциальных крепостей начнется обратный отсчет[5]. Не подозревая об этом, молодой кюре направлял бег своего коня прямо к заключительному акту религиозной войны, или, если угодно – к прологу к национальной революции.
С городских ворот, по обычаю того времени, новому кюре склабилась пара висельников. В стенах славного города Лудена все было, как везде: непролазная грязь и сложносочиненное амбре. Пахло всем и сразу: дымом очагов, экскрементами, гусями, благовониями, свежевыпеченным хлебом, конским потом, свиным навозом, немытыми человеческими телами. Большинство (презираемое и безымянное) из четырнадцатитысячного населения Лудена составляли крестьяне, подмастерья, поденщики и прислуга. Чуть выше, на первой ступени буржуазной респектабельности, теснились лавочники, искусные мастера и мелкие чиновники. Над ними – ограниченные рамками своего звания, но довольные неоспоримыми привилегиями и властью над нижестоящими – помещались богатые купцы, ученые, знать. И у этих имелась своя иерархия – от мелкопоместных дворян к землевладельцам, от них же – к крупным феодалам и прелатам. Нечасто попадался здесь оазис культуры, нечасто можно было насладиться дискуссией о высоких материях. За пределами сих оазисов источало миазмы провинциальное болото. У представителей богатых сословий из поколения в поколение, подобно злому недугу, передавалась жажда денег, земель, прав и привилегий. К удовлетворению этой жажды было в Лудене как минимум два десятка адвокатов, восемнадцать стряпчих, столько же бейлифов и восемь нотариусов.
Время, свободное от тяжб, горожане посвящали семьям (в том числе чужим), ибо жизнь семейная есть неиссякаемый источник радостей и горестей. Также, поскольку Луден был городом, разделенным по вере, не утихали в нем диспуты теологического характера. Спорили, впрочем, всё больше о форме, нежели о содержании. Ибо за то время, что Урбен Грандье служил в Лудене, не было замечено там ни единого проявления истинной духовности. Духовною жизнью живут люди исключительные, коим по опыту известно, что Господь есть Дух, и поселить его до́лжно не где-нибудь, а в самом сердце, – но таких-то людей в Лудене и не было. Правда, наряду с негодяями попадались горожане честные, благонамеренные, благочестивые и даже с искренней верой. Однако святых – тех, чьего присутствия довольно для подтверждения: жизнь вечна, а святость проницает все сущее, – таких персонажей в Лудене не встречалось. Лишь шестьдесят лет спустя вступила в городские стены некая Луиза де Тронше, претерпев для начала терзания как плоти, так и духа, и стала работать в луденской больнице. Тут-то и закрутилась вокруг Луизы духовная жизнь. Стекались к ней люди всех возрастов и сословий, спрашивали о Боге, молили о совете и помощи. «Они слишком меня возлюбили, – писала Луиза в Париж своему духовному наставнику. – Я стыжусь их любви, ибо стоит только мне заговорить о Господе, как слышатся рыдания потрясенных горожан. Боюсь, я лишь укрепляю общее мнение о моих особых дарованиях». Луизе хотелось бежать, скрыться; но она стала заложницей всеобщего поклонения. Нередко, когда Луиза молилась, страждущие исцелялись, и исцеление тотчас приписывалось Луизе. «Если я когда-либо и впрямь совершу чудо, – писала Луиза, – я сочту его знаком, что я проклята». Так прошло несколько лет, и наконец Луиза получила приказ от своих наставников покинуть Луден. Для горожан захлопнулось единственное окно, сквозь которое проникал живительный Свет. Они погоревали – да и утешились. Луден вернулся в прежнее состояние – то самое, в каком пребывал в памятный день приезда Урбена Грандье.
С самого начала мнения о Грандье резко разделились. Большая часть набожнейшего из полов приняла нового пастыря безоговорочно. Прежний кюре был дряхл, косноязычен и жалок. Его преемник – мужчина в расцвете сил, высокий, прекрасно сложенный – держался с мрачноватым, а по свидетельству одного современника – даже и с королевским величием. Глаза его поражали темною глубиной, из-под биретты выбивалась копна смоляных кудрей, лоб был высок, нос – подобен орлиному клюву, губы – алые, полные – живо выражали каждую эмоцию. Изящная вандейковская бородка украшала его подбородок, усы он носил в ниточку, помадил и завивал кончики, так что они походили на пару кокетливых вопросительных знаков. Всем знакомым с легендой о Фаусте новый кюре казался воплощением самого Мефистофеля – только более упитанным, отнюдь не отвратительным и в нарядном церковном облачении. Если же сей двойник и уступал своему прообразу в ловкости ума, то лишь самую чуточку.
К соблазнительной внешности прибавим такие светские достоинства, как изысканность манер и умение вести оживленный разговор. Урбен Грандье отпускал комплименты с изяществом, если же дама была недурна собой, то за комплиментом следовал взгляд, льстящий более самих слов. Мигом стало ясно, что новый кюре питает к своим прихожанкам не только пасторский интерес.
Грандье выпало родиться и жить на самой ранней заре так называемой эры респектабельности. На протяжении Средних веков и даже в первые годы Нового времени разрыв между догматами католицизма и исполнением их на практике был истинной пропастью из тех, чьи глубина и ширина разом отметают самую идею о мосте. Ни Средние века, ни эпоха Возрождения не могут похвалиться автором, у которого священники – от прелатов до послушников – не были бы поголовно развратниками. Церковная коррупция никуда не делась в эпоху Реформации; и стала тяжким наследием Контрреформации. После Тридентского собора неподобные священники встречались все реже, пока наконец, к середине семнадцатого столетия, их племя не вымерло. Дошло до того, что отдельные епископы, своим саном обязанные единственно несчастию оказаться в знатном семействе младшими сыновьями, – даже они теперь соблюдали приличия. Поведение низшего духовенства отслеживалось сверху, своими же; высшее духовенство не шалило, страшась структур вроде Общества Иисуса и ораторианцев. Во Франции монархия использовала Церковь в качестве инструмента для усиления централизованной власти, принося в жертву протестантов, высшую знать и традицию автономии провинций; следовательно, пеклась и о нравственности духовенства. Народные массы не станут доверять Церкви, если ее служители ведут себя неподобающим образом. Однако в стране, где «Я» (то бишь монарх) – не только государство, но и церковь – в такой стране неуважение к Церкви есть неуважение к самому королю. Вот что пишет Пьер Бейль в одном из многочисленных примечаний к своей грандиозной Энциклопедии[6]: «Помню, спросил я однажды знатного Вельможу, который