все благо! И больно высоко они его задрали, недостижимо даже, небось дырку им какую-нибудь закрывают», — решил он, потому что и сам так сделал осенью: где штукатурка осыпалась, поместил красивую картину в золотой раме. Называется «Охотники на привале». Эти самые охотники вместо того, чтобы охотиться, лежат в поле, прохлаждаются и не подозревают, что повешены тут совсем для другого дела.
На вокзале было пустовато. В маленьком окошке широко зевала кассирша. Прямо над ней висели большие круглые часы, показывая неправильное время. Они показывали рассвет, и на самом деле была глухая ночь. «Кого они только тут обманывают?» — проснулся в нем заснувший было железнодорожник. Но железнодорожник, решил смолчать. И он вышел в темноту.
Под штанины сразу намело. Он долго кружил по маленькому поселку, прихлопнутому большим помертвевшим небом, искал — у кого бы спросить дорогу, пока наконец из желтого дома с колоннами и большой красной звездой не выкатился мужчина лет тридцати в хорошем пальто, но расстегнутом, выпачканном во что-то белое. Мужчина долго грозил кому-то невидимому с проезжей части.
— Куда, дед? Погибать идем? — прохожий покачнулся весело, пытаясь поднять упавшую шапку, и засмеялся. — Ну, пойдем вместе… Не хочешь? Ну, пачему, па-че-му-у-у не хочешь? Ну, топай тогда в свое село сам… В-о-о-н оно, огонек светится… Заметь, дед, тебе светится, а кому-то, может, уж и нет?..
Прохожий достал из кармана завязанный узлом галстук, аккуратно расправив, повесил его на место и исчез в поднимающейся метели.
«Носит тебя… По ночам не спишь…» — пошептал он во тьму и зашагал на указанный огонек. От крайних дворов, очертания которых едва уже угадывались, дорога, круто уходила вниз, в невидимую, непонятную муть, в середине которой светились белые пятна; казалось, что село совсем рядом, рукой подать, что пройди немного и отворишь скрипящую дверь, и мороз в последний раз ахнет по рукам и ногам, а там уже хорошо, а там уже свет, печка, теплые носки, снятые для тебя прямо с ног, близкая улыбка, мягкие руки, разговор… Разговор обязательно до утра, он расскажет про все, про все, вспомнит войну, как жили, про товарищей, как нашел жену, как дети народились, как болели и выздоравливали, как теперь одному, вдвоем с матерью, в большом доме… Нет, про это он не будет, про это не надо… Лучше подложит дрова в печь, а сначала сам найдет топор, выйдет на холод, станет колоть помельче, поглядывая в окошко: где они там его приезду радуются — молодая хозяйка хлопочет, внучка проснулась, рассматривает подарки, смеется, а ему и так хорошо, за окном. И не страшно, и хоть бы весь век так стоял, — не замерзнешь, не заледенеешь, только бы рядом с ними, с родными…
Так он думал с час, а может, и больше. Наконец время потеряло измерение. Снег то пел, то скрипел, то хрипел, утомляя своей податливостью бесчувственные уже ноги. Дорога длилась без конца. Сосновые посадки в мутной тьме. Слева. Потом справа. А потом опять слева. Одинаковые, неотличимые — будто те же самые, что и час назад.
Так он шел, а потом понял, что отмерзают руки. Водкой? Но водка для другого дела, надо довезти. Он представил, что скажет потом: не вытерпел, хрен старый, вытрескал… Нельзя.
Он посмотрел вокруг себя: ни души. Он посмотрел наверх: километров десять пустого неба.
Бога он вспоминал очень изредка. Еще не подошла, наверное, та минута, когда обращаются к Богу с верой. Пока он вспомнил Бога как факт. Его от другого затрясло. Он увидел себя вдруг глазами сына. Когда сын найдет его завтра. Рот, заметенный снегом. Распахнутый кителишко, а на груди синий лев, колотый тонкой иглой сорок лет назад. Вигоневые мерзлые носки (не согнуть) выставились в небо… Завтра…
И он онемелыми уже руками отбросил сумку. Упал на колени и стал рвать наст негнущимися пальцами. И все внутри плакало — Васенька, В-а-асенька — жалело себя, уговаривало себя забытым детским именем. Хрустнули пальцы, резкая боль вспорола суставы, он обрадовался, руки оттаяли. Побежал, закинув на сгиб руки тяжелую сумку, слыша, как мертво стучат боты «прощай молодость» по наледи.
Ровно к двум часам он согрелся. Прошло еще много времени. Метель схлынула. Огонек, указанный прохожим, то пропадал, то появлялся. Он шагал и шагал упорно к нему и наконец выяснил, что это простая звезда и ничего больше. Он плюнул и пошел в противоположную сторону.
Он опять смотрел на часы. И опять было два часа ночи. Часы, видимо, тоже от мороза заело. И тогда он только согласился, что дорогу потерял.
Теперь все было можно.
Он закурил, не бросая спичку. И порадовался на этот огонек, обжигающий пальцы… Но водку себе пить пока не велел, не садясь, не останавливаясь, шел, экономя спички, прикуривая папиросы одну от другой, кричал в пустоту, с усилием разлепляя согревающиеся и сразу же замерзающие от влаги веки, стук в дверь, открывают, высовывается осторожно узкое женское лицо, шепот, вы ошиблись, да не может быть, уходите сейчас же, да некуда мне, думайте, когда отправляться в дорогу, мне бы обогреться, вы нас выгнали из дома, я не хотел, ах, не хотели, уходите, ваш сын давно спит, стук в дверь, никого дома нет, дома нет, нет, нет…
Где я?
Треск. Он очнулся и понял, что лежит. Лежит на спине, голым затылком на снегу. Может, от того и очнулся и сразу увидел над собой небо, красиво облепленное звездами. Звезд было очень много. Он не знал даже, на какую ему сейчас, в его положении, лучше смотреть. А потом подумал, а зачем смотреть-то?
Воздух над ним, толстый, прозрачный и мерзлый, просвечивал насквозь. Наверное, до самого дна. Воздух жег горло, а на лице его уже не чувствовалось. Вокруг ни вздоха, и будто нет и не было в здешней жизни никогда ничего живого. Только грубый наст, стремительно остуживающий спину. Только белые, острые точки наверху. Каждая из них была высоко… Так высоко, что было можно понять: он умрет здесь, поближе к утру, вне зависимости от красоты, размера, плотности и температуры звезд… Всего того, о чем когда-то, давно-давно, любил читать в ежемесячном популярном журнале, на который каждый год самолично и подписывался.
Ладно. Ну а зачем-то он все-таки переживал из-за братьев, из-за тех, кого находили и в научно-популярных журналах на соседних планетах время от времени, следил за каждым их шагом, вздохом, волновался, как о собственном сыне, пока там, в редакциях, не ставили на открытых братьях очередной крест? Зачем же он тогда