ботинок штурмовиков. «Это политический театр Гитлера», – говорили тогда ему, но он, выросший среди людей, считавшихся солдатами от самого рождения, как пушкинский Гринев, знал, что военный театр не заканчивается простым падением занавеса, что пьеса, в которой тысячи людей ходят строем под оркестр, редко не бывает длинной и кровавой.
«Опять в переулках бряцает сталь»… Еще как бряцает… Под все разговоры о «мирном сосуществовании»… Шолохов не понимал, как можно рассчитывать на мирное соседство с державой, неприкрыто рвущейся к мировому господству, держащей большую часть своей армии за пределами страны, на бесчисленных военных базах по всему свету и на авианосцах, хищно бороздящих чужие моря. Ведь было уже так с Гитлером, «умиротворяли» его с 1934 года, бросали ему кусок за куском, пока он не сожрал всю Европу. И уж совсем Шолохов не понимал, почему это «мирное сосуществование» распространяется на идеологическую борьбу, почему вдруг, как перед первой Великой войной и после, двадцатые годы, страну захлестнула «культура» местечковых хохмачей, избравших объектом своих грязных насмешек не столько советские порядки (тут дальше бытовых шуточек дело обычно не шло), сколько все русское, природное, корневое. Было совершенно очевидно, что запущено в ход особое пропагандистское оружие, разлагающее обывателей куда сильнее, чем унылые «вражеские голоса». Он писал об этом Брежневу, но тот, по своему обыкновению, поручил «разобраться» членам Политбюро, в первую очередь Суслову и Зимянину; те же, как водится, создали по этому поводу комиссию, а ответ из таких комиссий известен: «с одной стороны, так», «с другой стороны, – совсем иначе», а в целом «автор преувеличивает». «Свои люди» в ЦК информировали Шолохова, что письмо рассматривалось и в андроповском ведомстве, и ответ оттуда, предназначенный только для членов Политбюро, был определенней: русский национализм представляет большую опасность для СССР, чем угрозы, о которых пишет товарищ Шолохов. Тогда он понял: в КГБ тоже неладно, как в свое время в ведомствах Ягоды и Ежова.
Очевидно, каждому поколению русских людей предстояло пережить то, что пережили он, его поколение. Нельзя было остановить жизнь, независимо от того, в дурную или хорошую сторону она развивалась. По собственному горькому опыту он знал, что заслуги одного человека могут быть забыты еще при его жизни. Что же говорить об исторических заслугах народа, которые для нарождающихся поколений – не более чем реальность из книг? И хорошо еще, если эти книги не дерьмо…
Всякая война, с внешним врагом или с внутренним, начиналась не тогда, когда звучали первые выстрелы, а тогда, когда забывалось, почему люди умирали в войну предыдущую. В тихом омуте «мирного существования» и «сосуществования» водились жирные, отвратительные черти. Так называемый обыватель, человек, пекущийся только о личном благосостоянии, – вовсе не мирный человек; своей неготовностью давать отпор злу он поощряет зло, показывает злодеям, что готов уступить им во всем, если нож будет приставлен не к его горлу, а, скажем, к горлу соседа. Поэт подметил точно: именно в тихих, мещанских переулках созревают кровавые мятежи и заговоры. Что ж! Остается одно – надеяться, что, когда это случится, его уже не будет на белом свете.
Шолохов был неизлечимо болен – и знал об этом. Но до последней поездки в Москву, на лечение, смерть казалась ему такой же далекой и непостижимой, как в юности, когда его грозили лишить жизни то махновцы, то неистовые чекисты. И вот однажды, в ясный солнечный день, когда его привезли в черной «Чайке» в онкологическую клинику на Каширке, он обратил внимание, что у входа, в окнах стоят люди – больные и медперсонал – и смотрят, как его в кресле-каталке везут по пандусу вниз, в отделение радиотерапии.
Он вдруг увидел себя их глазами, сверху – маленького, высохшего, с высоко поднятой седой головой, исчезающего в черном провале туннеля. Среди этих зевак, вероятно, были люди столь же тяжело больные, как и он сам, но тогда, нырнув из-под солнца в тень подвального козырька, он ощутил их, оставшихся наверху, как мир живых, в то время как сам он уже принадлежал другому миру – мертвых.
Может быть, это всего лишь разыгралось его писательское воображение, но даже если случай на Каширке был психологической метафорой, она, как и метафора литературная, говорила о сути происходящего с ним точнее, чем долгие размышления о собственной судьбе. Поначалу, в детстве, жизнь была бесконечным, уходящим за всякие мыслимые пределы кругом – такой она ему увиделась некогда в плешаковском саду, под звездным небом. Но именно той памятной ночью круг стал незаметно сужаться. Вместе с детством уходила свобода – свобода жить не завтрашним, а сегодняшним днем. Выбранный им в юности путь уничтожал другие возможности: он уже не мог стать ни мореплавателем, ни ученым, ни знаменитым путешественником. Допустим, эти возможности были ему вовсе не нужны, но имелись другие, вовсе не противоречащие писательству, которые он упустил.
Он всегда понимал значение религии в человеческой жизни, но никогда не стал ближе к Богу, чем в ту ночь, когда в подвале Вешенского ГПУ произошел у него разговор с таинственным, исчезнувшим наутро священником. Этот священник, отец Михаил, сказал тогда, что суждено ему служить безбожной власти, не упуская случая делать добро. Так и получилось, как предсказал священник, но в церковь Шолохов и после освобождения из ГПУ не ходил, даже в Вешенский храм, который спас от закрытия, не молился, икон дома не держал, религиозной литературы не читал. Что ж, и отец Михаил говорил, что Шолохов не из богомольцев, хотя душу наследовал от предков христианскую. Но он же говорил: «Бойся потерять эту душу, никто тебя тогда не защитит. Даже если и оступился, дальше по этой дорожке не ходи, ждет тебя там погибель. Мы перед врагами беззащитны, когда ослаблены грехами нашими».
Исполнил ли он этот завет? Его слабостью долго оставались женщины. Каждая из них, как он понял сейчас, лишала его чего-то, делала меньше жизненный круг. Казалось бы, все должно было быть наоборот, ведь писатели считают, что женская любовь их обогащает. Но это неправда. Здесь то же самое, как с упущенными с детства возможностями: ты выбираешь одни и никогда уже не получишь другие. В зрелые годы ему были доступны женщины, без раздумий соглашавшиеся отужинать с ним в ресторане, а с другими он и не знал уже, о чем говорить. Но ведь именно эти женщины, не принимавшие правил игры записных ловеласов – ресторан, гостиница, постель, – по-настоящему волнуют, именно они являются прототипами бессмертных литературных образов…
Чем больше было женщин в его жизни, тем становились слабее – после Аксиньи и Дарьи – его женские образы. И так обстояло не только с женщинами. Все, чем он