В конце концов они добрались до места, указанного Арбогастом. Оно и в самом деле ничем не отличалось от множества других таких же мест на побережье, по крайней мере в западной его части, если не считать череды рифов, торчавших из воды наподобие акульих спинных плавников; самый дальний из них, покрытый розовато-оранжевой цвелью, как будто служил сигнальным флажком. На сей раз они стали ждать у береговой скалы. И вскоре появилось судно.
Это был большой парусник, чьи борта щетинились старинными пушками; такие корабли нынче можно видеть лишь закупоренными в бутылках или на картинах Жозефа Верне[2]. Он медленно шел к берегу, держа курс на розовый риф.
— Такой трудно не заметить, — бросила Рейчел.
— Вот именно, — ответил Байрон, — и я думаю, это сделано намеренно. Никому и в голову не придет искать тебя на эдакой старой посудине. Гутман будет обшаривать рыболовные шхуны, установит наблюдение за всеми портами и морскими путями, но никто не догадается, что ты села на этот корвет — как раз потому, что он слишком уж бросается в глаза. Это старый испытанный метод.
С палубы судна кто-то подавал им знаки; Байрон помахал в ответ. Это был единственный способ обмена информацией между силуэтом на море и силуэтом на берегу. Люди на палубе торопливо спускали на воду шлюпку с четырьмя другими силуэтами внутри, которые принялись ретиво грести к береговой скале, к ним.
В ту долгую минуту, что они с Рейчел обнимались, Байрон успел подумать о том, что сейчас они перестанут обниматься, спустятся с утеса по тропинке, более удобной, чем та, первая, и шлюпка пристанет к берегу. Там они обнимутся еще раз, и Рейчел сядет в шлюпку, среди силуэтов, которые к тому мгновению уже обретут лица, тела и одежду, облекающую эти тела, станут определенными, конкретными и совершенно разными и начнут грести в обратном направлении, картинно напрягая мускулы. А он, Байрон, еще с минуту посмотрит на удаляющуюся лодку и начнет карабкаться вверх, на скалу, то и дело оглядываясь назад. Рейчел тоже будет оборачиваться до тех пор, пока их глаза еще смогут различать друг друга. Затем, когда все они снова превратятся в неразличимые силуэты, Байрон отвернется от моря. Он опять пройдет четыре километра по каменистой пустыне и вернется в замок.
Точно так все и произошло, с той лишь поправкой, что, добравшись до вершины скалы, он все же обернулся и последний раз взглянул на море. Корабль покачивался на волнах лениво, даже как-то рассеянно и невозмутимо, словно ему все было безразлично. Он был очень большой. Байрон сосчитал его мачты — три, затем его паруса.
И тут внезапно картина исчезла; вместо нее промелькнули жирные цифры — шесть, пять, четыре, три, два, один, ноль, потом какие-то черные расплывчатые геометрические фигуры на грязно-сером фоне с мушками; миг спустя все это сменил перевернутый неразборчивый штемпель, также черный на сером фоне, и наконец пространство преобразилось в большой белый, ослепительно яркий четырехугольник, резко выделявшийся на черной стене. Стена эта вдруг осветилась, и четырехугольник померк, явив взгляду натянутое полотно, служившее ему экраном.
Стало быть, никакой это не роман, а просто фильм. Бобина бешено вращалась на своей оси, рассекая воздух кончиком пленки. Джордж Хаас выключил аппарат, снял бобину и бегло провел большим и указательным пальцами по краям целлулоидной ленты. Потом он уложил ее в коричневый картонный футляр и спрятал его среди других таких же в самой глубине высокого массивного секретера красного дерева, с множеством ящичков всех калибров, изготовленного в семнадцатом веке одним знаменитым англичанином.
2
Кабинет Джорджа Хааса находился на третьем этаже здания на бульваре Османна. Комната была размером с гимнастический зал, письменный стол — не меньше бильярда. В стенах по всей их длине имелось два вида проемов: со стороны бульвара тянулся ряд узких окон с темными шторами и двойными стеклами, с противоположной стороны широченные окна, прикрытые белыми жалюзи с гибкими поворотными планками, выходили в обширный сад, вернее, в ухоженный парк, в аллеях которого, среди аккуратно подстриженных кустов, суетились, размахивая маленькими лейками, веселые садовники в синих клеенчатых фартуках и желтых соломенных шляпах. При взгляде из кабинета, в зависимости от того, куда смотреть — на сад или на бульвар, казалось, что погода снаружи не совсем одинакова.
Огромный письменный стол был почти пуст; немногие стоящие на нем предметы выглядели крошечными оазисами из хрусталя, кожи или картона.
Джордж Хаас придвинул кресло к столу и нажал на кнопку, украшавшую оазис из эбонита в форме раковины, с множеством просверленных дырочек, которые пропускали через себя его голос. Он бросил в раковину короткую, почти односложную фразу и откинулся на спинку кресла.
Дожидаясь, пока его односложный приказ даст плоды, он окинул круговым взглядом четырехугольное пространство, охватив им более или менее все, что смог. На стенах кабинета висело несколько картин, в частности большой холст Монори в ярко-голубых тонах, представляющий боковую галерею здания бывшего вокзала Орсе, и одноцветный, также весь голубой, но иного оттенка, Ив Клейн. Тут же была еще литография Одилона Редона, посвященная Эдгару По и названная «Глаз как диковинный воздушный шар, летящий в бесконечность». Художник изобразил летательный аппарат в виде глазного яблока; вместо кабины к нему был подвешен поднос, где стояла на шее отрубленная голова. Чудовищный аэростат парил в поднебесье над расплывчатым морским простором; на первом плане виднелось какое-то непонятное растение — то ли рослый ирис, то ли хилая агава.
Под литографией стоял на узкой консоли глиняный слепок из Смирны, отразивший представление скульптора о циклопе Полифеме, с одиноким выпуклым глазом в центре лба. Впрочем, автор произведения, отдав дань традиционному мифу об одноглазости циклопов, не счел необходимым вовсе уничтожить следы двух других глаз. Правда, вместо них он вылепил только сомкнутые, слегка запавшие веки, которые, казалось, прикрывали две зияющие дыры, наводящие на мысль, что Полифем, возможно, перенес операцию по удалению обоих глазных яблок, в результате чего у него вырос третий, лобный глаз.
Хаас задумался о том, какая причина побудила скульптора сохранить остатки глаз: может быть, неизвестные мифологические мотивы, или же ему неприятно было подменять органы зрения двумя гладкими глиняными пространствами от ушей до переносицы; видимо, он счел менее рискованным добавить лицу лишний атрибут, нежели напрочь стереть прежние. В результате Полифем выглядел совсем не страшным — просто взял человек да прилепил себе на лоб фальшивый глаз. Да, нелегко сотворить настоящее чудовище, подумал Хаас. Анонимный уроженец Смирны потерпел неудачу из-за собственной избыточной деликатности, продиктовавшей ему снабдить третьим глазом человеческое существо; кстати, таким же образом промахнулся и вышеупомянутый Одилон Редон, с его выставленным в музее Оттерло циклопом, вздумав свести голову Полифема со всеми ее органами к одному-единственному огромному и вдобавок голубому глазу, заполнившему всю черепную коробку; нет, избыточность до добра не доведет.