Шуршали мыши.
Замерзшие и скрюченные, чернели в своих изорванных паутинных сетях пауки.
«…рыбацкие лодки с багровыми парусами в лучах заката…»
Исчезло.
«…вино, которое мы пили в порту Марчана Марина…» Расплылось.
«…наша бухта, зеленые волны, в которых мы обнимались…»
Прошло безвозвратно. Сгинуло. Юное лицо повешенного было в крови и ранах, вокруг которых на морозе корками смерзлась кровь. Снежные хлопья опускались и на раны, и на коротко подстриженные волосы, падали в открытые карие глаза с дико расширенными зрачками. На коже, волосах и глазных яблоках снег еще таял. Значит, смерть наступила недавно и тело еще хранило тепло.
Застывшие незрячие зрачки вместе с ботинками и всем телом тоже совершали бесконечно бесцельные перемещения.
Восток. Северо-восток. Север.
И обратно.
Север. Северо-восток. Восток.
Руки удавленника тоже окровавлены, а пальцы на сгибах разбиты. Окровавлены, в нескольких местах порваны свитер с высоким воротником и узкие брюки. На свитере, ботинках, брюках снег не тает, потому что они холодные — такие, каким немного спустя станет и тело висящего в петле: достаточно холодным для снежных хлопьев.
Восток. Северо-восток. Север.
«…наш первый поцелуй…»
Север. Северо-восток. Восток.
Они расплывались, растекались и гибли — все эти нежные слова под нежным гнетом снега, который уничтожал их бесследно, превращал их в ничто — все, все до единого…
Мертвому лет двадцать, его тело — тело большого мальчика — стройно и хорошо сложено. Был ли он привлекательным в жизни — каких-нибудь пару часов назад? Во всяком случае, теперь он выглядел ужасно: язык вывалился из недавно еще, возможно, чувственного, а сейчас искаженного судорогой рта — синий и отвратительный. Снежинки падали на него и таяли, так как язык был еще теплый.
Тот, кто висел сейчас в петле, знал историю древнеримского укрепленного рубежа, знал, что эта сторожевая башня была построена когда-то римскими солдатами, которых их начальники, опьяненные победами и властью, пригнали сюда, на холодный и мрачный север, со светлого юга, из тепла родины. Перед рождественскими каникулами в классе, где учился покойный, стали проходить Тацита, который писал о возникновении башен и замков (Корнелий Тацит — крупнейший римский историк, родившийся около 55 года и умерший около 116 года после Рождества Христова. Был претором, затем консулом, затем римским наместником в провинции Азия. Написал «Германию» — первое этнографическое исследование о германцах, исторические труды «Истории» и «Анналы». По своему пессимистическому мировоззрению, особенностям стиля и композиции явился продолжателем традиций, заложенных Саллюстием. Пытался объяснить поведение властителей, учитывая психологические мотивы).
Все это было известно погибшему юноше, который висел в сумеречной тьме, с петлей на шее и медленно остывал, холодел, коченел. За несколько недель до своей смерти, готовясь к выпускному экзамену, он переводил следующий текст из Корнелия Тацита: «Итак, Германик передал Цецине четыре легиона и пять тысяч человек вспомогательного войска, и еще спешно собранные отряды германцев, живших по эту сторону Рейна. То же число легионов и вдвое большее число союзников взял он себе. На горе Таунус, где сохранились остатки укреплений, построенных его отцом Друзом, он воздвиг новые укрепления: валы, постройки из свай, сторожевые вышки и замок…»
Труп качался.
«…ты — моя душа, ты — мое дыхание…»
Не было ни единого слова, с которым бы не расправились снежные хлопья. Под старой газетой шелестели крохотные мерзнущие мышки. Со звуком лопнувшей бомбы где-то недалеко в белом снежном потопе под тяжестью снега обломился сук. А снег валил и валил, все сильнее с каждой минутой, беззвучно и беспрестанно. Снег нагрянул как тяжкая болезнь, как паралич, как бремя, как мука, как бедствие, от которого ни убежать, ни избавиться и которое неминуемо, как смерть.
«Оливер, мой любимый Оливер…»
Вот уже нет и этой строчки, начальной строчки письма. Ботинки проплыли над ней. Жалобно попискивали мыши. Часы на окровавленном запястье мертвеца показывали 21 час 34 минуты. Безжизненное тело качнулось в обратную сторону. Снег добрался до последних еще не засыпанных слов. Он не спешил уничтожить их. Он действовал осторожно, мягко, нежно. Но снег делал свое дело. Вот исчезли и они. Это были слова: «…любовь всей моей жизни…».
В это самое время — седьмого января 1962 года в 21 час 35 минут — из многочисленных репродукторов на продуваемом сквозняками крытом перроне центрального вокзала Франкфурта прозвучал простуженный, хриплый мужской голос: «Внимание! С четырнадцатого пути отправляется парижский экспресс, следующий по маршруту Париж — Вена через Карлсруэ, Штуттгарт, Мюнхен, Зальцбург, Линц. Просьба отойти от поезда и закрыть двери. Желаем вам счастливого пути».
Последние двери скорого поезда захлопнулись. Дизельный локомотив мягко тронулся с места. Колеса покатились все быстрее и быстрее, застучали на стыках рельсов. Длинный состав вошел в ночную вьюгу, и та в считанные мгновения поглотила его.
В Парижском экспрессе было три спальных вагона, третий из них шел в хвосте поезда. В одноместном купе первого класса ехал высокий грузный мужчина пятидесяти восьми лет. Он стоял, вперившись взглядом в секундную стрелку золотых старомодных карманных часов со звоном, которые лежали на закрытой крышке умывальника из красного дерева в углу купе, и считал свой пульс. Он насчитал шестьдесят восемь ударов в минуту.
Толстый мужчина скривил маленький круглый рот в печальную, болезненную улыбку, подобающую обреченному на смерть, который знает, что не доживет до следующего дня, однако намерен уйти из жизни с достоинством и в гордом одиночестве. Он тяжело вздохнул, рассмотрел в зеркало свой язык столь озабоченно, что можно было подумать, он у него весь покрыт черным чумным налетом (на самом деле, язык был здоровый и розовый), вновь вздохнул и затем вынул из маленького старомодного чемоданчика, лежавшего на кровати, серебряную шкатулку с разнообразными лекарствами (в пузырьках, стеклянных трубочках, коробочках), а также термометром. На крышке шкатулки стояли инициалы А. Л.
Толстяк, со здоровым розовым цветом лица, чересчур длинными светлыми с сединой волосами и большими без единой сединки светлыми усами на манер обожаемого им Альберта Швейцера, тщательно отобрал лекарства. Альберт (Альберт!) Лазарус проглотил две пилюли, две красные продолговатые капсулы, и запил их водой, которую налил из принесенной с собой бутылки сельтерской в пластмассовый стаканчик, также захваченный из дома. Он всегда брал с собой в дорогу бутылки сельтерской, поскольку не доверял воде неизвестного происхождения, а также чужим стаканам и туалетам. Без последних, однако, к его великому сожалению, было никак не обойтись.
Не торопясь и продолжая вздыхать, стал снимать свой старомодный костюм, сшитый по собственному заказу так, что даже на его крупном теле он свободно болтался, образуя складки — наподобие той одежды, что предпочитал носить человек из Ламбарене[3]. Воистину восхищение, которое Альберт Лазарус испытывал перед великим другом людей из дальней Африки, было столь велико, что он не только подражал ему в манере речи и манере одеваться, но и постоянно совершал по отношению к различным официальным органам одно наказуемое деяние — причем вполне сознательно и по собственной воле (что, конечно, только усугубляло его вину).