class="p1">— По речи-то по твоей равно бы ты из кутейников. Они больно на язык-то зубасты бывают.
— Зачем же ты изругался-то?
— Кутейником назвал? Извини! Так я тебя и духовенством могу взвеличать — изволь, сделай милость!
Так и вышло: всю дорогу до Вязников я слыл под именем духовного. Замешкался ли я на станции — «Духовного нет», — замечал ямщик. «Какого духовного?» — спрашивали товарищи. «А что в белом-то».
— Не бросай, господин духовный, окурок-от, дай мне. Как ты вот уже в попах трубку-то будешь курить — за волосья трепать станут.
— А что, господин кутейник... то бишь духовный господин, подыскал ли ты себе поповну-то? Без того ведь и места не получишь.
— Учат ли вас науке-то этой, чтобы по звездам читать и сказывать, что какая звезда значит, духовный человек?
И все в таком роде и в подобных выражениях, обращенных в большей части случаев в форме вопросов, по которым можно было видеть не пытливого исследователя, а простого, праздного расспросчика, который оттого и задает вопросы, что ему больше делать нечего. Он меня успел уже спросить (и не один раз): на чем свинья хвост носит? как выходит по науке: к слезам или к радости левый глаз чешется; шуринов племянник как зятю родня? муж с женой, брат с сестрой, шурин с зятем: сколько народу стало? — словом, это был ямщик, распущенный, избалованный купеческой повадкой и баловством, ямщик, который хорош был бы в лакейской компании, едва ли пригоден к другому делу, помимо легкого дела — извоза, и, наверное, не устоял бы в такой работе, которая требует и внимания, и догадливости, и сметки, а потому-то он, наверное, и состоит в ямщиках.
Спутники мои на этот раз оказались тоже несостоятельными и пригодились только на то, чтобы идти в долю на чай, на порцию селянки, на пару пива. Один оставил нас во Владимире, его место занял другой, еще хуже, а в Вязниках оставили меня и те и другие — и старые мои спутники, и новые.
В Вязниках я остался одинок, без советника, без руководителя на постоялом дворе, остался потому именно, что из Вязников путь мне лежал в сторону за Клязьму, где в 40 верстах лежало село Холуй, с иконописцами до последнего обитателя, с окрестными деревнями и селами, заселенными исключительно одними офенями. Там моя Мекка, моя Медина, мой Эльдорадо!
Толстый, безобразно толстый и (вследствие того) флегматический дворник оставался пока единственным моим советником, руководителем, другом, если я имел только право на это последнее название тогда и если не принимать в расчет его грубые, краткие ответы, которые обижали меня вначале с непривычки, от незнания и неуменья освоиться с настоящим своим положением, — так я решил впоследствии; но на первых порах выговорил-таки дворнику этому свое неудовольствие:
— Видимся мы с тобой впервые, другой раз, может быть, и не сойдемся; знаем мы друг друга всего только без году неделю. Я тебя не обидел и говорил-то с тобой — только квасу попросил, а такой ты сердитый, неразговорчивый! Ляпнул мне давеча один короткой да крутой ответ, и то словно бык рогатый в бочку рявкнул.
— Да вы из дворян, что ли?
— А хоть бы и так, положим, на первый раз.
— Ну так извините: так и знать станем. Что же вам от меня надо?
— Хочется знать, как в Холуй проехать?
— А по дороге надо ехать.
— Остроту твою чувствую, а не дивлюсь: толку-то она мне мало сказывает.
— Надо лошадей нанять.
— Не коров же, полагаю.
— По званию вашему надо тройку взять: у меня есть на дворе угарная. Прикажите — сейчас подадим.
— А сколько возьмешь?
— Да десять рублей на серебро: ведь в сторону.
— За сорок-то верст?
— За тридцать восемь с половиной.
— Ну, бог с тобой! У меня таких денег нет.
— Нет, так и разговору нет. Попутчика ждать придется вашей милости.
— А долго?
— Как Господь благословит: может, неделю, может и больше а, может быть, и сейчас навернется...
Все, видимо, располагается не в мою пользу: мало обнадеживает успехом; к тому же первый блин, да тот комом. Все начинает глядеть на меня как-то сумрачно, сухо, неприветливо; ничто не радует, ничто не увлекает. Корова подошла почти ко мне, вытянула шею и неистово, почти над самым ухом моим, промычала раз, другой, третий, десятый, без пауз, один за другим. Зачем, к чему, ради какой причины? Бросил я в нее палку — она отошла и опять заревела. Собака выбежала из подворотни, залаяла на нее и погнала; побежала корова, подняв хвост, и прямо на мост, вприскочку. А под мостом, уж верно знаю, полощутся утки и шепчутся; пошепчутся в октавных тонах и опять пополощутся. Одна утка кончила, вышла из воды и пошла (что купчиха толстая, переваливаясь с боку на бок) в гору; за ней потянулась другая, третья, десятая. Вон вышли они из-под моста и все у меня на виду, и все вытягиваются в линию, в прямую линию, и тянутся гусем; одна сбилась с ноги и спешит поправиться, сравняться и не нарушать порядка — истые солдатики на батальонном ученьи. И опять идут новые утки, переваливаясь с боку на бок и покрякивая, шепчутся между собой — о чем? на каком языке? Вот сильно зашумела и понеслась за Клязьму огромная туча угорелых воробьев: видно, напугал их сторож и согнал с любимых мест, с вишневых кустов, которыми усыпана вся вязниковская гора направо... Вон пронесла тройка какого-то счастливца в Москву; сидит он в пыли весь; колокольчик выколачивает свою дурацкую, ленивую песню. Скучно и досадно! Скучно потому, что сумел себя выбросить в незнакомое, непривычное место; досадно потому, что третьи сутки жду и не дождусь избавителя-попутчика.
Но вот и он наконец.
Сидели мы с дворником на крылечке. Я объяснял ему, отчего у человека жир нарастает, отчего у него икота делается и как от подобных неприятностей избавляются люди. Он жаловался мне на тягость жизни по летам от жары и жиру, на необходимость потреблять огромное количество квасу ежедневно, почти ежечасно, говорил, что его и вода не принимает, что он на ней, как на постели, может ворочаться: и на спине лежит, и на любой бок может повернуться, а окунуться при купанье — труд великий.
— Свиная жизнь, — прибавлял он, — ходишь да хрюкаешь.
Словом, разговоры наши шли своим чередом и носили