гвозди в Его живые руки и дробившего Его связанные[21] живые ноги в тот грозовой день, когда Он висел на кресте, воздвигнутом на вершине холма.
Мы садимся в кресло. Осушаем старые слезы, очень старые, куда древнее, чем идентичность, которую мы себе придумываем. Эти слезы подобны женщине, стоящей возле ложа Боэция, — они «поочередно то молоды, то стары». Если выбирать из двух выражений — «Мы слушаем музыку» или «Мы осушаем слезы, подобные тем, что проливал святой Петр», — я нахожу более точной вторую формулировку. Отдаленное кукареканье на птичьем дворе внезапно повергает в рыдания человека, который стоит в подворотне дома в первые дни апреля, за несколько минут до того, как заря рассеет ночной мрак. Это пение того самого петуха, которого с тех пор водружают[22]на колокольнях церквей христианского мира (без сомнения, для того чтобы закрепить воспоминание о бурных чувствах, которые эти звуки вызывают или только предваряют, давая им выход).
Остатки прошлого указывают погоду предстоящего дня.
А иные звуки, иные рулады неслышно подсказывают нам, какая «древняя погода»[23] царит нынче у нас в душе.
*
Около тысячного года, находясь во дворце императрицы в Киото, Сэй-Сёнагон[24] много раз записывала в своем дневнике, какие шумы и звуки ее волновали; этот дневник она сворачивала в трубку и прятала внутри деревянного подголовника перед тем как улечься на ложе. Сильнее всего ее трогал звук колес прогулочных экипажей, едущих по сухой дороге летом, в конце дня, когда вечерний сумрак уже окутывает все обозримое пространство земли. (Хотя, похоже, она не воспринимала его во всей полноте или же не понимала причин своего волнения, поскольку одиночество и целомудренная жизнь подавляли ее чувства. Эти звуки приносили с собой ощущение радости, или жажду радости, или, быть может, приятную иллюзию, характерную для тяги к радости.)
*
Эта придворная дама, особо приближенная к императрице Садако, добавляла: «Услышать, как постукивают за перегородкой палочки для еды, сталкиваясь между собой. Услышать звяканье ручки сосуда, в который наливают рисовое вино. И слабые отзвуки голосов за перегородкой».
*
Музыка естественным образом связана с темой звука из-за перегородки. В самых древних сказаниях можно найти эту тему настороженного подслушивания, признания, нечаянно услышанного сквозь ткань драпировки в датских замках[25], или через стену в Риме, в Лидии, или через тростниковую ширму в Египте. Можно допустить, что слушание музыки заключается не столько в том, чтобы отвлечь человеческий дух от звукового страдания, сколько в том, чтобы попытаться воссоздать врожденную, животную чуткость. Характерная черта гармонии состоит в возрождении звукового любопытства, исчезающего, как только мы получаем в дар от природы связную, четкую речь.
*
Первые годы V века, Рим. Апронения Авиция[26] пишет письмо, которое начинается словами «Раепе evenerat ut tecum…»[27], и говорит в одном месте о том, как глубоко потряс ее «волнующий звук рожка с игральными костями, когда его встряхивают». Затем она переходит к другим темам. Бывают шумы, которые «взыгрывают» в каждом из нас. И хотя Апронения принадлежала к партии язычников, ее связывали с Пробой (патрицианкой, исповедующей христианство, которая отворила ворота Рима воинам-готам Алариха[28]) и с Паулой (святой Паулой[29]) чисто человеческие и клиентские[30] отношения. Одно из полотен Клода Лоррена, находящееся в мадридском музее Прадо и названное «Отплытие святой Паулы из Остии»[31], дает представление о внешности Апронении, которая стояла в 385 году на пирсе Остии рядом с Евстохией[32], сопровождавшей святую Паулу в море.
Море безбурно. Небосвод изливает на землю потоки дневного света, и тот размывает, попутно увеличивая, формы, на которые ложится. Всё безмолвствует перед островом, где путников подстерегают сирены[33].
*
Сирены — это Апронения, Евстохия, святая Паула.
*
В каждой любимой музыке есть толика ее прошлого, добавленная к самой музыке. Такая mousikè, в чисто греческом смысле, добавляется к самой музыке. Это подобие «добавленной музыки» сбивает землю с пути, заставляя ее изойти криками, от которых мы страдали, даже не умея их назвать, даже не в силах определить их источник. Эти звуки — невидимые, никогда не знавшие видимости, — блуждают в нас. Древние звуки, которые нас преследовали, когда мы еще были незрячими. Когда еще не умели дышать. Не умели кричать. Но уже слышали.
*
В редчайшие мгновения музыку можно определить как нечто менее звучное, чем звук. Нечто, связывающее всё, что шумит. (Иначе говоря: обрывок связанного звучания. Обрывок звука, в котором ностальгия стремится замереть в настигнутом и постигнутом. Или еще более простой monstrum[34]: это отрывок семантического звучания, лишенный смысла.)
*
То, что подразумевают понятия pavor, terror[35] в воспоминаниях, свидетельствует, что детства не исправишь и что эта его неисправимость стала расширяющей, яростной и созидательной. Мы можем только ворошить эти «семантические, неопределимые» залежи, эти асемические семы[36]. Мы можем только заставить их стонать, как стонем, ощупывая рану, чтобы понять, насколько она опасна. Как стонем, вытаскивая из багровых краев раны нити швов, которые гниют и заражают кровь.
Шрам детства, как и то, что предшествовало ему, как и то, что изливается в ночном звуке, станет его плоской энцефалограммой[37].
*
Гораций нигде ни разу, ни единым словом не помянул свою мать. Из свидетельств Бария[38], Мессалы[39], Мецената[40], Вергилия известно, как трудно было заставить его говорить. Речь его была сбивчивой, он то и дело запинался. В своем «Послании к Пизонам»[41] Гораций писал:
Segnius irritant animos demissa per aures
Quam quae sunt oculis subjecta fidelibus.
Отец Санадон[42] предпочел перевести это двустишие философски-спокойной сентенцией в прозе:
«То, что поражает наш слух, воздействует куда меньше, чем то, что поражает зрение».
Феофраст[43], напротив, утверждал, что самый широкий путь страстям открывает именно акустическое восприятие. Он говорил, что зрение, осязание, обоняние и вкус доставляют человеческой душе куда менее сильные потрясения, нежели те, коими нас волнует слух, — «громы и стенания».
Видимые сцены повергают меня в оцепенение и обрекают на молчание, которое само по себе есть песнь беззвучия. Я страдал от немоты: это песнь безмолвия. Это танец, где люди мерно качаются взад-вперед. Или где голова вращается из стороны в сторону. Безмолвие — ритмично.
Но среди большинства пронзительных криков некоторые, самые резкие, безмерно потрясают меня, доводя до аритмии.
Звуки тонут в молчании слуха, куда более мучительном, нежели молчание зрения, о коем Гораций писал, однако, что оно являет собою первое эстетическое