тех осмотрительных девок, что вышли замуж «честными», быстро растолстели, родили детей, так же быстро растолстевших и расплодившихся далее. Нет, не глупее она была, а умнее, красивее, лучше их. Но случись с ней в подоле-то — и любая всю жизнь смотрела бы на нее свысока.
Но именно из презрения и не могла она признать над собой тот закон, что они над собою признали. Должна была восстать против этого закона осторожности. За свою волю.
Собственно, это единственный тип женского характера, который только и интересовал меня. Мне самой такого характера не хватало. Две породы во мне. Одна — из тех, домашних, в гнездах.
Туго мне приходилось в детстве с моей симпатией к тетке. Мама моя от этой симпатии приходила в неописуемую тревогу, как если бы один цыпленок из ее выводка взял да и поплыл, оказавшись утенком. Гадким к тому же. И мне, чтоб маму не волновать, приходилось таить свои чувства. Что тоже было предательством. Предательство выходило хоть так, хоть так: одна порода во мне предавала другую.
Эх, дядя Леня! Она влюбилась в него без оглядки. Она родила ему сына, не оградившись узами брака. Родила по закону воли и любви. Узы — потом, позднее: уступка всем этим формальностям от щедрот своих: ну ладно уж, надо вам — нате!
И дядя Леня умел оценить это бесстрашие и готовность платить за любовь и волю как угодно дорого.
Но под старость — то ли у тети Зои уже погасли те праздничные огни в глазах, которые и в пятьдесят лет заставляли прохожих оглядываться, то ли дядя Леня лишился ума и зрения, но только стало ему вдруг непонятно, как это: как это так, все парни как парни, взяли за себя свежих и юных, а ему досталась вот эта состарившаяся (все же состарилась, хоть и на двадцать лет позднее ровесниц), вот эта утратившая (все же истратила!) долгий огонь сердца старуха; так мало того, она была еще и не девушка в ту пору, когда ей полагалось строго-настрого беречь девичью честь!
И — развод! С треском, со скандалом, с проклятием всей, всей, всей предыдущей жизни!
И, глядя на эту печальную судьбу, я, как никогда, чувствую свое предательство: тот позорный факт, что я из двух моих пород — из двух каменных стен, из двух крепостей, враждебно выстроенных одна против другой, — вложила свою жизнь кирпичиком смиренным в ту прочную вековую кладку, что охраняет родовой закон матери. Что и без меня стояла нерушима.
Оставила я без подкрепления на погибель рисковую, бедовую кровь моего отца.
Раскрашиваются поодиночке кирпичики их судеб.
ДИПЛОМ
Конец июня, ей двадцать два года, и завтра у нее защита. Подняться на кафедру и перед аудиторией делать доклад по своему проекту — да, но она может забыть слова, может начать заикаться, внезапно замолкнуть и даже заплакать. Особенно теперь, после истощения и надрыва последних месяцев: грудной ребенок, дипломное проектирование, нервы...
Она боится позора и срыва. Именно поэтому назвала на свою защиту всех, кого могла. Чтоб от отчаянного страха похрабреть.
Сегодня она встретила на улице Сашу, она его год не видела. Когда-то давно, года три назад, она бросила его ради своего теперешнего мужа, и зря; он перенес это тяжело: гордо, да и перенес ли; последний раз они виделись в институтском буфете, там были всегда вкусные бутерброды с докторской колбасой, до введения новых ГОСТов: колбаса еще была нежная, ароматная и пропитывала хлеб своим аппетитным духом, и Саша тогда сдержанно издали кивнул ей и отвернулся, живота еще не было заметно, но он должен был увидеть обручальное кольцо, оно поблескивало, когда она поднимала стакан с кофе и отпивала глоток. Она хотела, чтобы он подошел, она ведь к тому времени уже поняла, какую совершила ошибку, ее не поправить, но Саша должен узнать, что она жалеет о нем, да, это бы утешило его. Но он не подошел, очень гордый.
И вот они столкнулись лицом к лицу в скверике, ему не увильнуть, она вознесла к нему такой умоляющий стоп-взгляд, что ему ничего не осталось, как покориться. Он ни о чем не спросил ее, а она ждала вопросов. У нее в сетке болтались баночки с детским питанием, она была худая, истощенная, и волосы ее, когда-то кудрявой шапкой торчавшие вверх, теперь от кормления ребенка распрямились и сникли, ломкие, как солома. Он должен был догадаться о ребенке и что-нибудь сказать про это. И не сказал. Это было обидно, но справедливо ли считать свои обиды, нанеся ему такую — не обиду — беду. Она пытала его тоскливо-голодными расспросами, он отвечал скупо и односложно. Она заглядывала ему в лицо, ей так хотелось поплакаться ему, пожаловаться на свою трудную и, кажется, пропащую судьбу. Начать с того, что отца ее посадили, и этого она не могла ему простить, и много лет еще уйдет на то, чтобы она поняла: пройдохи — все на воле, ибо сила — их; а в тюрьме — совсем другие люди: беззащитные и сломленные, слабые, они как раз годятся на заклание: непродуктивны, и общество отдает их. Так из скота часть идет на племя, часть на молоко, на мясо, а часть — жертвенные животные... И на Руси недаром говорят: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся!», но эта мудрость ходит в гуще темного народа, а в просвещенном комсомоле, где она тогда пребывала, поддерживались истины другие. Итак, отец в тюрьме; мать с рождением внука ушла с работы, чтобы дочери не прерывать учебу на последнем курсе. Ребенок растет здоровый, с аппетитом, она кормит его грудью, и из нее последнее уходит, вот и кудри распрямились, сама кормится кое-как, потому что живут они вчетвером на сорок рэ ее стипендии да на сто десять рэ мужа, молодого специалиста, которого заботит лишь одно: ему надо бы лучше питаться, а то он снижает свои спортивные результаты. Этой заботой он время от времени делится с нею, но ей уже не больно, ведь она поняла, что они с ним не товарищи, и брак ее на третьем году надо признать конченым. Ясное понимание снимает боль. Не столько жаль себя, сколько Сашу: она тогда бросила его, не выдержав душевного напряжения, какого требовали отношения с ним, ведь он все время был в усилии, в поиске каких-то