* * *
Ночное шествие древних воинов — ты был зачат в ту ночь, но в первые годы твоей жизни случались и не такие странности. Например, то, как менялись в твоем присутствии звери: присмиреют, обнюхают тебя, окружат, как одного из своих, и неважно, курицы это, лошади или козы, — все принимали тебя мгновенно и навсегда. Порой мы заставали тебя на заднем дворе: ты как одержимый ел листья, землю, цветы. И не из дурацкого любопытства, как прочие кейки[8], твои ровесники. Потом на некоторых растениях — тех же орхидеях в подвесных кашпо — буквально за ночь появлялись цветы самых невероятных красок.
Всякое бывает, по-прежнему убеждали мы себя.
Но теперь-то я знаю.
* * *
Помнишь, какой была Хонокаа в 1994-м? Почти такой же, как сейчас. По обеим сторонам Мамане-стрит приземистые деревянные хижины, сохранившиеся с первых дней добычи сахарного тростника, входные двери перекрашены, но внутри все те же старые кости. Убогие автомастерские, аптека с одними и теми же скидками на витрине, продуктовый магазинчик. Наш съемный дом на окраине, с облупившейся краской и тесными голыми комнатушками, душевая кабина ютится за гаражом. Спальня, которую ты делил с Дином и где тебе начали сниться смутные кошмары о смерти и сахарном тростнике.
Те ночи. Ты тихонько подкрадывался к нашей кровати, пошатываясь и волоча за собой простыню, хлюпал носом, и волосы у тебя торчали во все стороны.
Мама, говорил ты, оно опять.
Я спрашивала, что тебе приснилось, и ты выплескивал на меня образы: пустые черные растрескавшиеся поля, тростник растет не из земли, а из груди, рук, глазниц — моих, твоего отца, твоего брата или всех нас скопом, — потом звук, точно внутри осиного гнезда, и пока ты говорил, твои глаза были чужими, тебя за ними не было. Тебе было всего лишь семь, а ты рассказывал такое. Но минуту спустя возвращался.
Это всего лишь сон, успокаивала я тебя, а ты спрашивал: мам, ты о чем? Я пыталась повторить описания твоих кошмаров — о сахарном тростнике, как рубят твою семью и об осах, — но ты не помнил, о чем сам же мне рассказал. Ты словно только что пробудился и обнаружил, что стоишь возле нашей кровати, а я рассказываю тебе чью-то чужую историю. Поначалу кошмары приходили раз в несколько месяцев, потом раз в несколько недель, потом каждый день.
Плантация сахарного тростника была тут задолго до нашего рождения, весь наш край острова засажен сахарным тростником, от маука до макаи[9]. Наверняка люди никогда не переставали обсуждать Последний Урожай, но казалось, что этого не случится. “В Хамакуа[10] работники нужны всегда”, — отмахивался от сплетен твой отец. Однако в сентябре 1994-го, вскоре после того как кошмары начали сниться тебе ежедневно, на Мамане-стрит загудели клаксоны грузовиков, и за рулем одного из них сидел твой отец.
Если бы я могла подняться над нашим городом, мне запомнилась бы такая картина: в город въехали фуры, многие с прикрепленными к кузову цепями, пустые петли, похожие на ребра бесхозной скотины, раскачивались на ходу, грузовики ехали мимо Армии спасения, мимо церквей, мимо пустых витрин, в которых раньше стояли корзины с импортным пластмассовым барахлом, мимо старшей школы напротив начальной, мимо бейсбольно-футбольного поля. По пути грузовики гудели, и люди выходили из банка, продуктового магазина, выстраивались цепочкой вдоль тротуара или просто на обочине. Даже те, кто остался внутри, наверняка слышали стон гудков, блеянье воздушных тормозов, гимн промышленных похорон. Это был звук наступления новой пустоты. Машины вымыли до зеркального блеска, ведь в поле им уже не бывать, не пачкаться в грязи, и серебристые хромовые блики скользили по смуглым лицам стоящих вдоль улицы людей — филиппинцев, португальцев, японцев, китайцев, гавайцев, осмыслявших новую правду.
Мы были в этой толпе — я, Дин, Кауи, ты. Дин замер по стойке “смирно”, как солдатик. В девять лет у него уже были большие руки — помню, как его ладонь, точно шершавый футляр, обхватывает мою. Кауи крутилась у меня под ногами, ее волосики воздушно щекотали мне кожу, пальчики цеплялись за мои бедра. Ты стоял с другого боку от меня. В пальцах Дина пульсировали замешательство и злость, шея окаменела, от вертевшейся четырехлетней Кауи веяло детской беззаботностью, ты же оставался совершенно спокоен.
Лишь теперь я догадываюсь, что тебе тогда снилось и кто погибал, наши тела или сахарный тростник. Но это уже не имело значения. Ты раньше всех нас увидел надвигавшийся конец. И это был второй знак. В тебе звучал голос, не правда ли, и голос этот был не твой, ты был лишь горлом. Этот голос знал многое и пытался сказать тебе — сказать нам, — но тогда мы не слушали.
Всякое бывает, говорили мы.
Перед продуктовым магазином грузовики повернули, одолели крутой подъем, выехали из города, и больше мы их не видели.
Прошло несколько месяцев с тех пор, как плантация разорилась; мы выбивались из сил. Все искали работу, и твой отец в том числе. Он часами колесил по острову в погоне за деньгами, которые двигались, точно обакэ[11], — покажутся и вновь исчезнут. Воскресным утром в оранжевом свете, отскакивавшем от наших стареньких половиц, он сидел за кухонным столом, держа в руке любимую кружку с коной[12], над которой вился пар, водил пальцами по разделу “требуются работники” и шевелил губами, точно напевал про себя. Если что-то удавалось найти, медленно вырезал объявление, брал кончиками пальцев и прятал в картонную папку, лежавшую возле телефона. Если нет, комкал газету с таким шуршанием, точно птицы захлопали крыльями.
Но все это не лишило твоего отца охоты улыбаться, да и ничто не лишило бы. Он был таким, когда жизнь текла спокойно, вы трое были совсем маленькие, с ханабата[13] под носом, только-только учились ходить, он подбрасывал вас в воздух, так что волосы разлетались, вы жмурились и визжали от счастья. Он подкидывал вас так высоко, как только мог, — говорил, мол, целюсь в облака, — потом вы падали вниз, а вместе с вами и мое сердце. Перестань, просила я, особенно когда он так играл с Кауи.
Я их не уроню, отвечал он. Ну а если сломают себе шею, мы новых наделаем.
Порой по утрам он любил поваляться в постели, хотя обычно вставал рано, даже когда уже не возил сахарный тростник, — сворачивался у меня под боком и хихикал в тоненькие усы, а я старалась выбраться из-под одеяла, пока он не выпустил громкий бздех и не запер нас двоих в пещере едкой сырно-бобовой вони того, что горело в его кишках.