сияющая, она возвышалась над моим карликовым тельцем.
— Уже внесли? — спросил я сквозь слезы.
— Уже, — ответила она. — Такой нам тут цирк устроил, проказник, что и не передать.
Тут тетушка крепко обняла меня, всхлипывающего и шмыгающего носом, и я почувствовал жар от её плеч, квадратных и сутулых, какие бывают только у пловчих, бравших золото в юности.
— Ну, довольно, хватит, — с упрёком сказала она. — Мне тут расплатиться нужно. Рабочие ждут. А ты дуй-ка к мамке. А вечером приходите. На смотрины. Я такую кулебяку испеку.
Я с недоверием уставился на неё. Тётушка улыбнулась, а затем насупилась, но не взаправду, а понарошку.
— Ну, так ждать тебя на пирог или нет? — спросила она сухо, выждав паузу.
— Ждать, — кивнул я.
Домой я летел как на крыльях. А домчавшись, выложил всё, как есть, матери. И про «КамАЗ». И про «трёхпалого». И про смотрины.
Мать слушала молча, нервно вздыхая при каждой подробности, которыми я расцвечивал свой рассказ. К полудню она вся извелась. А в три, несмотря на обеденный час, мы стали ломиться к тётушке. Дубовую дверь, обтянутую алой кожей, оббитую медными гвоздиками, с узким, как книжный обрез, окошечком для газет и журналов, открыли не сразу. Без парика и перстней, сжимавших её убитые артритом пальцы, сестра матери была похожа на осыпавшуюся ёлку, порыжевшую, с обрывками конфетти, которую воткнули в мартовский сугроб. Закрыв на цепочку дверь, тётка попеняла матери за «набег», который уж точно сократит жизнь каждому, ведь хуже, чем внезапный визит, может быть только смерть, — вот уж кому плевать на приличия. Нам позволили войти в столовую, где за обеденным столом, облепив его, как осы головку мёда, сидели, нахмурившись, дядя Рубен и три мои кузины.
Покончив с супом, я выбежал из-за стола. «Гад» томился в гостиной. Я вошел. Я хотел лишь приголубить эту «тварь». Дверь распахнула Женька: «Стейнвей» был куплен ей. Впрок куплен, чтобы завидовали. В белом платьице, с алыми бантами в косичках, наглячка преградила мне путь к роялю, а потом буркнула:
— Чул, не лапать!
Прижимистость была их семейной чертой. Обычно меня выдворяли из всех шести комнат, чтобы уберечь от праздного любопытства, к которому, как считалось, я был склонен. И верно, я во всё совал свой нос. Но интерес мой к миру был философским. Я познавал Мiр на ощупь. Я клал Мiр на зуб, а, распробовав, терял интерес к его терпкому ядрышку. Вот и сейчас, войдя в гостиную, я лишь хотел почувствовать кожей музыку, — а зачем ещё, спрашивается, нужны клавиши, как не для пальцев, на кончиках которых мелодия вьёт гнёзда и даже выводит птенцов?
Я сделал шаг к роялю.
— Стой! — Женька вперила в меня взгляд, острый, как коготок птички, которым охотница выковыривает личинок из-под коры дуба. — Ты куда это соблался?
— Туда, — я выкинул вперед руку, как Наполеон, взирающий на Москву с Воробьёвых гор.
— Глупый ты, Юлка! — наглячка топнула, да так громко, что в чешском серванте задребезжал фаянсовый сервиз. — А есё — дулак!
— Это почему же?
— Да потому! — разбойница ткнула меня пальчиком, да так яростно, точно хотела проделать во мне дыру. — И вообсе, — продолжила она, — сколо тебя в интелнат сдадут. Для силоток. Там питание тлёхлазовое. И лезым…
Она упёрла ручки в бока.
— Не «лезым», а режим, — поправил я сестрицу. — Только врёшь ты всё, Женька.
— А вот и не влу! — тут сорока прильнула своими влажными, пахнущими карамелью, губками к моему зардевшемуся уху и произнесла заговорщицким тоном: — Мамка твоя муза себе подыскивает. Не пьюсего. А ты месаес.
Дверь с шумом распахнулась. Мы обернулись. Па пороге, скрестив на груди руки, стояли обе наши мамаши. Загорелая, поджарая, как прогорклый корж — тётушка. Пухленькая, рябая, как булочка с кунжутом — мать.
— Ну-ка, мелочь, — тетушка отвесила подзатыльник дочери, — марш на кухню тарелки мыть.
— Нет уж, пусть договорит, — возразила мать. — Хочу послушать, чему ты, сестра, учишь племянницу.
— Прекрати, Варвара! — тетушка зажала плачущей Женьке рот, чтобы та не сболтнула лишнего.
— И верно, пора уж прекратить, — мать схватила меня под локоть и поволокла в коридор. — Ноги моей больше не будет в доме, где только и речи, что о деньгах.
Она наспех одела меня, долго искала носки, но, не найдя, вывела меня из дома в сандалиях на босу ногу.
— Взбалмошная! — тетушка швырнула нам с балкона носки.
Но мать тащила меня за руку, не оглядываясь, точно буксир, снявший баржу с мелководья.
Месяц мы не общались. Мать ждала извинений. Но телефон молчал. Мать даже отнесла его в мастерскую в надежде вправить вывихнутый сустав или наложить шину на сломанную кость, — виновницу семейных склок. Но тётушка, похоже, и не собиралась названивать. Так прошёл месяц. А к концу третьего, бодрая, розовощёкая мать внесла в нашу узкую, как пенал, комнатку продолговатый футляр.
— Вот, держи, — она открыла ящичек, обтянутый дерматином, достала из чёрной бархатки скрипочку и протянула мне.
— Концерты давать будешь. По радио. А там, глядишь, и в телевизор пригласят. Хочешь, Юрка, в телевизор?
Тут мать рухнула в соломенное кресло, жёсткое, обтянутое белым чехлом, и сказала, смахнув слезу:
— Ведь для чего-то же я рожала тебя в муках.
С «мук», собственно, всё и началось. Мои беды, я хотел сказать. Ведь школа, куда определила меня родительница, ютилась в каком-то цеху, и очень скоро в раздевалку, где я стоял у пюпитра, стали наведываться литейщики в просаленных бушлатах и с цигарками в зубах.
Мрачный и сырой, с окнами, забранными решётками, класс напоминал камеру инквизиции, в которую нас, первоклашек, на Пасху водили учителя.
Два раза в неделю я спускался в этот «ад», где меня «поджаривали на сковороде, поливая маслом до хрустящей корочки». Пытку поручили буковинцу с крепкими, как щипцы, пальцами. Бес говорил тихо и размеренно, и лишь вспышки ярости, дремавшие в фалдах его безупречно сшитого концертного костюма, вспарывали его безупречную русскую речь, — так гвоздики не вбитые, а лишь насаженные, прорывают гробовой креп.
Только заслышав голос тирана — высокий, как милицейский свисток, — я терял дар речи. Казалось, этого он только и добивался. Ведь,