class="p1">И немыслимо понеслись образы прожитого, вроде бы и по очереди, а вроде бы и одновременно…
Мама — молодая совсем, улыбается, сюсюкает, тянет руки, а он плачет — не решается пойти своими ножками сам, боится упасть. Но она зовёт, и Серёжка не может не идти… Ведь это же его мама. Мама, мама! Ведь она и есть жизнь на Земле.
И он идёт. И он падает. Потом поднимается и пробует ещё и ещё. И ему кажется, что этого не преодолеть, что хожденье выше его сил.
Но мама зовёт его, и он снова встаёт на шатающиеся ножки.
Потом видится отец.
И будто с ним они идут по родному Бейскому во Владимирскую церковь, и папа держит Серёжку за ручонку, а тот поглядывает на отца, как на Бога, всесильного и честного. «Мой папа самый лучший на Земле, мой папа самый сильный! И всё будет лучше, чем просто хорошо!»
Потом Сережка бежит по тропинке далеко впереди папы, не видит его, но знает всей душой, что он рядом, что он любит, что он следит, что защитит своего сына от любых напастей. Спасёт и сохранит! И от того видимое впереди, там, в дальних туманах узкой тропки, кажется огромным светлым облаком.
И вся грядущая ему жизнь видится, как то облако изнутри — её вроде бы и нет, но она повсюду. И она любит, и у неё нет ничего другого.
Любит, любит.
И больше ничего.
И от понимания этой прямой детской истины Серега переполнился живой Теплотой, Которая является извне и дышит, где хочет, плескаясь горячими слезами из его глаз.
«Господи, помилуй!»
Небо расступилось, обнажая стылую бескрайнюю черноту, до жути плотно набитую звёздами, две из которых его, если не считать прильнувшей к ним остывающей третьей.
Он уже слышал Сашуткин голос, уже различал Дашкин дребезжащий слезами голосок, так похожий отсюда на тонкую и желанную мелодию летнего дождя.
«Господи, помилуй!» тараторило его сердце, и это «Помилуй» грело и окутывало его, подталкивая туда, куда он устремлялся.
Теперь он не боялся, теперь он единил своё с Божиьм, теплотою слёз отмываясь от страха, рождённого самостью, а душа его, будто твердея и густясь, сплотилась в человека Сергея.
— Больно, — прошепчет он в больничный воздух, и тот задребезжал, завибрировал и разнёс по реальности звук его шёпота. — Господи!
— Серёжа! — вскрикнула Дашка и упала к нему на грудь, дрожа и бормоча что-то непонятное в словах, но ясное в чувствах. Но Сергей терпел её боль. И уже терпел свою.
Ведь боль, если терпеть её, — всего лишь плоть, в которой преодоление телесной самости рождает утверждение духа.
Его крупно затрясло, и жизнь режущими спазмами забилась в его остывающих жилах. Он до жжения стеснил глаза и вытянул шею, незрящим лицом будто выискивая нечто в больничном полумраке, как новорожденный выискивает материнскую грудь, чтобы напитаться от неё жизнью. — Господи!
— Он живо-ой! — на всю больницу взвыла Дашка страшным воплем, в котором, как в сложном узоре, сплелось так много, что вложенного хватило бы на целую жизнь, полную ужаса.
Очнулись врачи, запищали приборы и прозрачные вены капельниц запустили в Серёгину кровь нужное, тикая в такт времени, льющегося поверх застывшего. Люди спасали человека, вещества восстанавливали, молекулы замещали и лекарства вливались в его тело «заплатками».
Но что бы было без маленького «Жить», слившегося со огромным «Господи» и согретого горячим «Помилуй!», когда он там, внутри своего ужаса искал смыслы?
Когда Серёгу выписали, он шёл по больничному дворику с трудом — так висла на его руке счастливая Дашуля. И, конечно, в другую руку вцепился Сашутка. Он держался за огромную сильную ладонь, поглядывал на неё искоса и думал, что его папа — самый сильный и честный. И он лучший, потому что он, как Бог, в Котором сила беспредельная рождается от беспредельной любви. И все будет лучше, чем просто хорошо.
А где-то за их плечами, где осталось отделение реанимации со многими тонувшими в забытьи, в незримом мире неслось вверх множественное человеческое «Жить», иногда соединяясь с редким «Господи, помилуй!»
Но они этого не слышали. Они жили. И ранние зимние звезды мерцали и подмигивали им с беспредельной высоты, воспевая счастье жить в единении с Тем, кто любит, любит и любит. И больше ничего.