мать тоже в травах знат. Мол, враги народа, раз батю забрали. А что батя? Сроду чужого не брал, а золота тем боле… Вон оно, золото, иди копай по ущельям, бейся с кайлом да смывкой по ручьям… Только знай где. Батя знал. Дедо рудознатец, прииск-то, где батя сгиб, его открытия. А мало ли еще по горам золота? Приисково, казенно бате – на что? Да и свое, что дедом да им самим нарыто, – на что? Припрятано так-то, да толку. Орька и не знала где. В горах где-то. Наум, наверно, знат. Ну! Даже не поминать про нещечко это. А то и брата Наума уведут… Следят же вон за матерью, куда пойдет… А она дальше работы – полы в правленье мыть – уж и не ходит. Узнать бы, кто батю упек, да засадить в брюхо таку пошибку, чтоб ядовита! И колюча, как еж… Где их берут, пошибок-то? Как разводить? В туеске? А и то подумать, на всех, кто мимо ходит да глаза прячет, не то что пошибок, туесков-то не напасешься…
Вон и дядья, материны братья, даж могилу не пошли копать, мол, чужой им дед-то, отец врага народа. Орька с матерью сами колотились, а дед один в нетопленой избе лежал белый день и черну ночь, и некому над ним было свечки жечь и молитвы читать. На погосте вместо свечки костерок только над яминой: одна греется, другая копает… Как над увалами засинело, управились. Неглубоко, но мать сказала хватит… Домой пришли, уж рассвело – изба ровно молоком залита ледяным, половицы блестят. А уж в избе побывали, эти, поминальщики-то. Искали. И покойника не посторожились. Не нашли – да и не найти им сроду, тупорылым, кто ж в избе нещечко прячет, – дак сундук разорили, узел со смертной рубахой дедовой утащили, чугунков убавили с припечка и с полки рюмочку голубого стекла, одно у них в избе была рюмочка из красивого. Мать оглядела разор, села у двери, как захожа нищенка, зажала шею земляными руками, закачалась:
– Оййййй… Вот-вот-вот… Вот-вот-вот…
Опять. Сама не остановится, пока об пол не брякнется. Орька привычно черпанула из ушата и маленько плеснула матери в лицо. Та взвизгнула подшибленной сукой. Потом как проснулась. Обвела избу будто чужим взглядом, усмехнулась, встала и принялась деда собирать. И все молчком.
Даже половики новы из сундука схитили, так пришлось деда в стары, стираны зашить. Домовину-то им где самим сладить. На санки перевалили да повезли мимо черных изб да слепых окон. Переплеты оконны как кресты.
Посыпался снег. На крыши, на черны елки, на голы осины. На горы. Таял, санки скребли по камням и шлаку дороги. Мимо домов, мимо правления, мимо битых кирпичей разоренного рудоплавильного заводишка, мимо плотины, мимо серого льда пруда. Только горы стояли вокруг недвижно.
На околице встали, стащили санки с дедой с дороги – из распадка глухо шумящей черной колонной поднимался этап, надо пропустить. Ну, хоть передохнуть. Орька бросила веревку, прижалась к матери. Сил нет. Мать тоже едва стоит, обняла Орьку, а руки падают. Убилась уже. Платок сполз. Орька поправила ей, как на мертвой. Ну! Дотащим… Дедо хоть и высох, ведь не ел ниче, а тяжелый костяком-то… И крест тяжелый. Придавил деда. Хорошо хоть, крест из лиственницы дед себе да бабке сам сладил, еще когда в силе был, кресты на чердаке все дожидалися… Бледно-желтый крест, нарядно на сером половике-то…
А этап весь черный: шапки, ватники. Изредка кто голову поднимет, и бело лицо мелькнет с черными провалами глаз. Жутко так-то. Орька уткнулась матери в бок. Мать крепче обняла ее, выпрямилась. Орька знала – шарит глазами по черным шапкам и спинам, батю высматривает – мало ли… Хрип, кашель, мат, шаги; шорох и скрип шлака; смрадный пар над толпой. Конвой с винтовками на конях, один мимо совсем близко проехал, будто их нет, чиркнул Орьку стременем по плечу. Ну хоть не сшиб… И вдруг что-то в шуме этапа изменилось. Только шаги, шарканье, шорох да стук копыт. Ни кашля, ни мата. Орька оторвалась от матери: этап весь до единого мужика смотрел на них: всё серые, карие, синие…
Мать застудилась на кладбище, кашляла. В конце ноября объявили войну Финляндии, и почти сразу про Наума из Ленинграда пришло письмо: «Защищая Родину, пропал без вести в районе поселка Валкосаари», и мать полдня билась, иктала, как ни лей воду, ночь пролежала как мертва, а утром не встала. Горяча как печка. Председательша приходила, натоптала бурками по чистому полу, сказала: «Прогулы ей, а не белютень, дармоедке! И за лето вон на намывке ниче не заработала! Пропал без вести? А ну как белофиннам проклятым предался, семья-то у вас вона кака вражеска! И тебя вон в школе из пионеров выгнали, гадюку белоглазую! А в школу ходить не будешь если, на учет тебя!» Бурки у нее были богаты, как у Папанина из газеты. А в глазках отливало голубым, стеклянным. Что такое «на учет»? Заберут?
Страшно. Да как от матери отойти? Орька запаривала ей бабкины травки с чердака, и в избе пахло сенокосом. Мать несла не знам что, иктала, да Орька привыкла. Не давала ей головой об стену биться, зашпаривала мак-самосейку, поила. Мать хоть спала. Похныкивала во сне изредка, как девочка… «Пропал без вести» – это ведь не погиб? Может, еще вернется из этого Валкосаари? Где хоть тако? Разве там – Родина? Там это… Территории бывши фински. Поискать бы там Наума.
Мать все спала и спала. Опять долго тянулся по соседней улице этап, лаяли псы в оградах. Стихло, только синий снег шуршал по стеклам. Вдруг стукнул почтальон Тит в окно, сунул в дверях казенный конверт и сгинул в метели. Второй раз уж так-то. Орька, придерживая рукой там, где сердце больно тукало изнутри, пошла к печке, разглядела конверт со страшной печатью «Соликамский ИТЛ», распечатала – про батю. Помер. Сердечная недостаточность. Сама не знам как, Орька скомкала письмо и швырнула в печку – пых, и не было письма! Не было! Мать не узнат!
В сумерках с тоски запалила Орька лучинку, воткнула в бабкин светец. Бабка говорила, что ей ее бабка говорила, что светец-то еще прабабкин, тоже кержачки. Это сколько ж бабок получается? Орька как-то, когда еще все хорошо было, считала на пальцах, но сбилась. Темно в избе, только окна синеют; лучинка тлеет красненьким, коптит. Мать тяжело, как дедо, дышит, хрипит… Душно, да как дверь открыть-то, разом избу выстудишь, а только топила. Дров-то всего ничего… Про батю не думать, не было письма, не было! А про брата Наума – было… Он-то не помер, он пропал…
Сон приснился. Будто идет Орька по снегу в страшной стране КаУР[2], как по облаку, не проваливается, через вымороженный, в инее, сосновый бор, а из снега, куда ни глянь, валуны заиндевевши торчат, шапками снежными накрыты, как грибы. Который валун с лошадь, а который – с избу. А в снегу-то, лыжами исчерченном, всё канавки, будто полз кто-то, и всё полосы да пятна красные, кровяные… Орька полетела над канавкой – красноармеец мертвый… Обмерзлый весь, пальцы сини – не Наум. Полетела над другой канавкой – еще мертвец в длинной шинели рваной, и тоже не Наум. И никто их не ищет, не хоронит. Пропавши все без вести. Ружья рядом валяются, лыжи ломаны… Как им в шинелях-то на лыжах, неловко поди? Куда в таких длиннополых укатишь? Дак, мож, и Наума тут и нет? Мож, он на лыжах укатил, не догнать? Дома-то он лучше всех парнишек на лыжах бегал, лыжи бы не сломал, нет!.. Да как тут угадаешь, котора лыжня – его?
Всю ночь искала брата Орька в чужом лесу – не нашла. Проснулась от холода – темень, печка чуть тепла, изба выстыла – значит, утро скоро… Мать заперхала на печке. Надо вставать, светец зажечь, дрова нести, топить… Сгоношить чего поесть… В глазах стояли зарывшиеся в снег «пропавшие» мертвецы. Но ведь она не нашла брата? Дак, мож, живой?
Рожь не всю выгребли, Нюрка да поминальщики-то, так она парила ее потихоньку в остатнем чугуне или в крупорушке молола, лепешки на поду пекла, серы, невкусны. Мать плохо ела. Сушены грибы, мочены брусника да клюква. Но… До весны… Не хватит, хоть мать совсем не ешь… Она и перестала, не ела, не пила – вода изо рта выливалась, глотать не могла… Язык распух, сама горит, а руки-ноги ледяные… Ну, она стара уже. Пожила. А Орька так устала, что сама не знала, хочет жить или нет.
Календарь худел. Последний листок Орька отрывать не стала. Мать умерла тридцать первого декабря, без Орьки – в школе была елка с подарками, и учительша