— Вы правы, вы правы, госпожа Прокопчук. Мать нужна детям всегда, а особенно в трудное время. По национальности вы…
— Украинка. Польская подданная.
— Ваш муж?
— Лесной инженер Ладислав Стахурский…
— Поляк?
— Да.
— А почему вы пришли к нам, госпожа Прокопчук?
— Мне казалось, что…
— Что вам казалось? — Богданович начал ставить вопросы быстро, словно он допрашивал женщину. — Что вам казалось?
— Мне думалось, вы, как славянин, сумеете понять меня…
— Мы занимаемся русскими, госпожа Прокопчук. Только русскими. Если бы вы были русской подданной, мы бы завели на вас карточку и вошли в сношение с немецкими властями.
— К кому я могу обратиться, господин Богданович? Посоветуйте мне, пожалуйста…
— Когда мы обращались за помощью к украинцам, они не считали своим долгом помогать нам советом, госпожа Прокопчук.
— Я обращаюсь к вам как мать…
— В наш век, увы, следует разграничивать и это понятие.
— Матерь божия была одна, — оказала Ганна, чувствуя, что сейчас снова заплачет. — Разве можно в чем-либо винить матерей?
Богданович озлился, лицо его снова как-то неуловимо дрогнуло.
— Тех, которые оставляют своих детей, да.
Ганна поднялась — резко, словно ее ударили:
— Мне казалось, что в газете работают интеллигентные люди.
— Вы не ошиблись. Интеллигентные люди имеют право и обязаны отстаивать свою точку зрения. Повторять общепризнанное — удел черни. У вас все?
— Да. У меня все. Я хочу сказать вам на прощание, что бог накажет вас за вашу черствость, господин Богданович.
— Мне отмщение, и аз воздам. — Богданович тоже поднялся, после того как цепко и ернически оглядел фигуру женщины. — Честь имею.
Ганна шла к выходу, чувствуя на спине, шее, ногах, на волосах, уложенных без этого омерзительного, ставшего модным перманента, неотрывный взгляд Богдановича.
«Сейчас он окликнет меня, — подумала женщина, взявшись за медную холодную ручку, чересчур дорогую и вычурную на плохо окрашенной, потрескавшейся двери, — я знаю, что он сейчас скажет».
— Госпожа Прокопчук… — Богданович кашлянул негромко.
— Да, — ответила Ганна, не оборачиваясь.
— Вы можете оставить свой телефон. При случае я постараюсь обговорить ваш вопрос с немецкими властями.
Ганна медленно повернула голову, и взгляды их встретились.
— Я оставлю мой телефон представителю немецкой власти, — ответила Ганна, — мне не нужны посредники.
Богданович усмехнулся:
— Как знаете. Во всяком случае, принимая решение, они обратятся ко мне за консультацией.
— Так ведь я украинка…
— Как же, как же… Но украинского отдела в Париже нет, слава богу. Так что решайте. Мне, во всяком случае, было бы любопытно навестить вас.
…Два года назад, когда Ганна решила принять приглашение, пришедшее из Парижа, и уехала от Ладислава и мальчиков, муж сказал, что будет считать ее отъезд окончательным разрывом, и она устало согласилась с этим, потому что бесконечные ночные разговоры (попытки объяснить ему, что едет она не из-за прихоти и не потому, что ищет каких-то новых ощущений, а лишь по необходимости работать) до того утомили обоих, что стало ясно — прежнее, привычное, принадлежащее только им двоим кончилось, ушло безвозвратно.
В Париже она находила вначале счастье и спокойствие в творчестве: работала в огромной архитектурной мастерской, и проекты ее вызывали восторг у коллег. С первого гонорара она отправила деньги в Краков и письмо Ладиславу — доброе, грустное, с просьбой приехать с мальчиками в Париж. Считала дни, раскрашивая их в разные цвета. Она верила, что каждый день недели имеет свой особый цвет: суббота — это обязательно густая зелень с проблесками легкой и яркой желтизны; среда — день перелома, предтеча субботы, резкие оранжевые линии; воскресенье — это грустный день для тех, кто творит, а не работает, и для Ганны это был самый плохой день, ибо он отрывал ее от постоянной увлеченности делом, а она еще не имела достаточно денег, чтобы снять себе мастерскую, оборудовать ее и работать по воскресеньям — тогда бы и этот день был зеленым, ведь нет ничего прекраснее зеленого цвета, потому что это весна, или июньское лето, и тишина, и пение птиц — невидимых, но близких.
Через две недели, когда четырнадцать листков бумаги были закрашены ею в цвета счастливого ожидания, из Кракова возвратились деньги — без какого-либо объяснения. В тот же вечер она ужинала с коллегами и после уехала с Мишелем Шенуа к нему, в Иври. На рассвете она тихонько поднялась с кровати и попросила Мишеля не звонить до понедельника. Она поехала на телеграф и отправила телеграмму в Краков: «Если хочешь, я вернусь». Но и на эту телеграмму Ладислав не ответил. И тогда у Ганны началась странная, пустая, обреченная жизнь — по ночам и счастливая, отрешенная, испепеляющая — днем, в мастерской.
Мишеля она больше видеть не хотела, потому что он был чем-то похож на Ладислава: такой же большой, нескладный, обидчивый — она боялась увлечься им; ведь если в браке прожито десять лет, тогда это накладывает отпечаток на все последующее: привычка — вторая натура.
Ганна хотела уйти от себя, от прежней Ганны, она хотела, чтобы разум ее освободился от постоянной тоски.
Она знала, что мужчин к ней влекло право, завоеванное ею, редкостное у женщины право свободы поступка. Она видела, что здесь, у них в мастерской, женщины рассматривали мужчину как свое будущее, как гаранта своего, и это мужчин пугало, потому что люди жили какой-то шальной, странной жизнью, быстро влюблялись, так же быстро расставались с любовью или с тем, что любовью казалось, ибо ощущение тревоги было постоянным, и каждое утро — рассветное, серое, сумеречное, солнечное, счастливое, тяжкое, — любое утро было таким неизвестным, что будущее становилось явным, лишь когда чрезмерно бодрый диктор парижского радио начинал читать сводку последних известий, — «слава богу, еще один день без войны».
А когда утром первого сентября Ганна подошла к приемнику, повернула белую кругляшечку и бодрый голос диктора сообщил, что сейчас Гитлер бомбит Варшаву, она странно посмотрела на человека, который лежал в ее кровати, курил, тяжело затягиваясь черным «Галуазом», и спокойно, как о ком-то другом, подумала о себе: «Вот и пришло ко мне возмездие. Вот и остались Янек с Никиткой одни. А я дрянь. И все мои проекты — ерунда, потому что все уже давно шло к тому, чтобы разрушать, а не строить».
Она тогда заварила кофе, очень крепкий, сама пить не стала — горло все время перехватывала спазма; смотрела на своего приятеля задумчиво, отстраненно, а на прощание сказала ему:
— Знаешь, у тебя уже нет лица. На меня смотрит череп.
В их архитектурной мастерской, однако, жизнь продолжалась такая же, как и прежде: сыпались заказы из Америки, Бразилии, Аргентины и Мексики; по вечерам мужчины (многие из них ждали призыва и уже загодя ходили в полувоенной форме — это было модно) разбирали женщин (которые теперь по-другому смотрели на них — война заставляет иначе любить тех, кто будет защищать тебя с оружием в руках) и разъезжались по кафе, которые были открыты так же, как и в августе, только на окнах появились черные шторы светомаскировки.