Есть в Париже несравненный вояжер, образец этого типа, человек, предельно обладающий всеми качествами, свойственными природе его успехов. В его речи вы найдете одновременно и купорос, и птичий клей; клей — для того, чтобы засосать, облепить свою жертву и приклеить ее к себе, а купорос, чтобы растворить самые твердые ее расчеты. Он специализировался на шляпах, но его талант и искусство опутывать людей снискали ему столь громкую коммерческую славу, что парижские торговцы галантереей лебезили перед ним, только бы он соблаговолил взять на себя их поручения. Поэтому, вернувшись в Париж после своих победных походов, он проводил время в пирах и попойках; в провинции корреспонденты торговых домов заискивали перед ним; в Париже крупные фирмы его ласкали. Всюду его так привечали, чествовали, кормили, что позавтракать или пообедать одному было для него редким наслаждением. Он вел образ жизни владетельной особы, или, вернее, журналиста. Ведь он же был ходячей хроникой парижской торговли. Звался он Годиссаром, а его известность, всеобщее доверие, похвалы, которые ему расточались, снискали ему прозвище «прославленного». Всюду, где бы он ни появлялся, — в торговой ли конторе или харчевне, в гостиной или в дилижансе, в мансарде или в кабинете банкира, — его встречали радостным возгласом: «А, вот он, наш прославленный Годиссар!» Не было еще на свете человека, по осанке, манерам, физиономии, голосу и речи столь подходящего к своей фамилии[2]. Все улыбалось вояжеру, и вояжер улыбался всему. Similia similibus[3], он был сторонником гомеопатии. Каламбуры, раскатистый хохот, лицо веселого монаха, румянец францисканца, внешность в духе Рабле, одежда, тело, ум, повадки — все сливалось воедино, придавая всей его особе что-то подкупающее, некую приятную игривость. Бойкий в делах, благодушный шутник, — словом, человек, любезный сердцу гризетки; он с изяществом взбирается на империал дилижанса; подает руку даме, помогая ей выйти из кареты; подсмеивается над шейным платком почтаря и продает ему шляпу; улыбается служанке, завладевая либо ее станом, либо ее чувствами; подражает за столом бульканью бутылки, надув щеку и щелкая по ней; умеет изобразить шипение пива, выдувая воздух сквозь зубы; стучит ножом по бокалам для шампанского, не разбивая их, и предлагает другим: «Ну-ка, попробуйте!»; он высмеивает робких пассажиров, опровергает мнения образованных людей, царит за столом и уписывает лучшие куски. Впрочем, как человек с твердой волей, он умел вовремя прекратить свои шутки и казался глубокомысленным, когда, отбросив окурок сигары, говорил, озирая город: «Посмотрим, что у этих людей в середке». Вот тут-то Годиссар превращался в самого тонкого, в самого хитроумного дипломата. Он умел держать себя администратором — у супрефекта, капиталистом — у банкира, верующим и верноподданным — у роялиста, обывателем — у обывателя; словом, всюду он был тем, кем ему полагалось быть, оставляя Годиссара за порогом и вновь воплощаясь в него при выходе.
До 1830 года прославленный Годиссар был верен галантерее. Предназначение для удовлетворения большинства человеческих прихотей, разнообразные отрасли этой торговли дали ему возможность наблюдать извилины человеческого сердца, обучили тайнам завлекающего красноречия, способам развязывать шнурки самой тугой мошны, указали, как пробудить капризы женщин, мужей, детей, служанок и уговорить их осуществить свои причуды. Никто лучше его не владел искусством поманить торговцев выгодной сделкой и уйти как раз тогда, когда их аппетит достиг своей высшей точки. Исполненный благодарности к шляпному делу, он утверждал, что, обслуживая голову снаружи, он научился понимать то, что происходит внутри головы, он привык «околпачивать» людей, «садиться им на голову» и т. д. Его шутки о шляпах были неистощимы. Тем не менее после августа и октября 1830 года он оставил шляпное дело и галантерею, расстался с комиссиями по торговле предметами зримыми, сделанными руками человека, ради того чтобы кинуться в самые возвышенные сферы парижской спекуляции. Он отказался от материи ради мысли, говорил он, от фабричных изделий — ради бесконечно более чистых продуктов ума. Это требует пояснения.
Известно, что переворот 1830 года возродил многие прежние идеи, которые ловкие дельцы попытались обновить. Говоря языком коммерческим, после 1830 года идеи превратились в ценности, и, как сказал некий писатель, достаточно разумный для того, чтобы ничего не печатать, — нынче больше воруют идей, нежели носовых платков. Быть может, мы еще увидим биржу идей, но уже и сейчас идеи — хорошие или плохие — котируются, подхватываются, ввозятся и вывозятся, продаются, реализуются и приносят доход. За неимением на рынке идей дельцы стараются пустить в ход слова, придав им видимость идей, и живут этими словами, словно птички просяными зернышками. Не смейтесь! В стране, где ярлык, наклеенный на мешке, прельщает сильнее, нежели его содержимое, слово равноценно идее. Разве мы не наблюдаем, как издательства наживаются на слове «живописный», после того как литература убила слово «фантастический»? Вот почему казна почуяла возможность ввести налог на интеллект; она отлично сумела измерить плодоносное поле объявлений, зарегистрировать проспекты и взвесить мысль на улице Мира, в палате гербовых сборов. Превратившись в источник дохода, интеллект и его продукты, естественно, должны были подчиниться законам фабричного производства. И вот идеи, зачатые после попойки в мозгу какого-нибудь из тех на первый взгляд праздных парижан, которые, осушая бутылку или разрезая рябчика, дают моральные сраженья, — эти идеи на следующий же день после их интеллектуального рождения были предоставлены коммивояжерам с поручением искусно преподнести urbi et orbi[4], в Париже и в провинции, объявления и проспекты, на приманку которых, как на поджаренное сало, попадается в мышеловку, расставленную торговой конторой, провинциальная крыса, в просторечии именуемая то абонентом, то акционером, то корреспондентом, иногда подписчиком или патроном, но всегда и всюду дураком.
— Ну и дурак же я! — восклицал не один несчастный собственник, прельстившийся перспективой стать основателем чего-то, а в конечном счете основательно растрясший тысячу или тысячу двести франков.
— Все подписчики дураки, они не хотят понять, что для движения вперед в царстве интеллекта надо куда больше денег, чем для путешествий по Европе и т. д., — говорит делец.
Итак, существует вечная борьба между отсталой публикой, отказывающейся платить парижские обложения, и сборщиками, которые, живя на то, что выручат, пичкают публику новыми идеями, шпигуют предприятиями, кормят проспектами, нанизывают ее на вертел лести и в конце концов проглатывают под каким-нибудь новым соусом, в котором она захлебывается, одурманенная, как муха отравой. Действительно, чего только не делали во Франции после 1830 года, чтобы разжечь рвение и самолюбие «разумных и просвещенных масс»! Звания, медали, дипломы, — своего рода орден Почетного легиона, выдумка для мучеников попроще, — следовали друг за другом. Наконец, все фабрики продуктов интеллектуальных изобрели, себе на радость, некий перец, особого рода возбуждающие пряности. И вот пошли премии, пошли досрочные дивиденды, пошло привлечение известных имен, объявленное без ведома тех несчастных знаменитостей, которые их носят и оказываются, таким образом, участниками большего числа предприятий, чем насчитывается дней в году, ибо эта кража имен законом не наказуется. Одновременно пошло и похищение идей, которые предприимчивые дельцы, подобные азиатским торговцам невольницами, вырывают из мозга, их зачавшего, еще не вполне созревшими, совлекают с них одежды и тащат пред очи своего остолбеневшего султана Шахбахама[5]— жестокой толпы, которая, если они ее не позабавят, зарежет их без ножа, урезав им золотой паек.