весь вечер нас добивалась, ну, он ушел со второй перемены, отдал ей письмо, взял слово, что прочтет вечером после десяти и никому о письме, девчонка то ревет, то несет какую-то чушь — ну, знаете, — нужно иметь мужество, нельзя быть скрытным, неважно; главное, не сказала, что в письме, да я боялся долго расспрашивать из-за Настены. Сразу же звоню сюда, Варваре — не мог добиться, линию не давали, а потом, конечно, спала; так она говорит, что приехал около пяти — рассчитал, негодяй, что мы уже отбудем — и, понимаешь, спросил ее, когда мы уехали; ах, говорит, жалко — тетя Варя, ты меня любишь? — спрашивает; та его по спине стукнула, дурачок, мол; ну, тогда, теть Варь, дай мне твоей наливки, я хочу за твое здоровье выпить, она сперва отказывалась, но потом, говорит, вижу я, он нервный, ну, значит, пили они наливку, а потом он сказал, что будет у Симонянов. Короче, я позвонил Симонянам, он у них не появлялся, в общем, тут-то все и началось. Сказал Настене, записку эту показал ей, завизжала, сели опять в машину, поехали, а тут…
Он остановился.
— Что — тут?
— А вон, — указал Маронов. Ахилл посмотрел вслед за ним на стену — на ковер с оленьими рогами. — Ружье. И патроны. Пачка, — десять штук. — Маронов выдвинул ящик стола, заглянул в него и задвинул, будто все еще себе не доверяя, лишний раз убедился, что патронов там нет.
— А лыжи?
— И лыжи.
Еще Ахилл спросил, не слишком вслушиваясь в ответ, сообщили ли уже куда-нибудь, — Маронов сказал, что ездил к военным, к шоссе, но знакомый полковник в командировке, а генерала будить, конечно, не стали, — все это было пустое, Ахилл кивал, вставая со стула и спеша уйти, опять, когда ступил на лестницу, боясь сверзиться вниз из-за негнущихся валенок.
— Так вы куда? А? Куда вы? — растерянно спрашивал сверху Маронов, и Настена бросилась поперек с тем же криком: «Нет! Куда?! Мы одни!..» — Ахилл с усилием обернулся к Маронову и сказал отвратительным тоном, враждебно:
— Куда? Искать! Не сидеть же?
— Уже ищут, наши пошли, — поспешно сообщил Маронов. Они не хотели его отпускать, может быть, Настена желала с ним, с Ахиллом, скандала, а Маронов, вконец изведенный — и этой ночью, и Настеной, и своей глупой жизнью полу знаменитости, — наверное, видел в Ахилле спасение, — не для Славки спасение, а для себя, несчастного.
— И хорошо, что ищут. Пусть ищут, — лишь бы отделаться, все так же не по-хорошему брякнул он им, и дверь за ним захлопнулась.
Он дошел до своей калитки и, прежде чем открыть ее, остановился. Положил на заостренные верхушки планок, припушенных снегом, руки, опустил в них лицо и замер. Далеко за поселком высокий голос протяжно выпевал три долгих слога, и можно было догадаться, что звуки эти означали «Вя… че… сла-а-ав!..» Прошуршал и — снег о снег — ватно хлопнулся комок, упавший с еловой лапы. Дыхание влажно и плотно схватило щеки и лоб и не согревало, а холодило, так как, лишь выйдя из губ, само мгновенно охлаждалось. Славка дурак. Слишком много он знал о себе. А я ему о человечестве. Деревья на горе. Чем выше к вершине, тем меньше подобных тебе вокруг, а на самом верху — ты один. «Влияете, да?!» — крик Настены. Стерва. У этой стервы — и Славка. Такому не надо было рождаться. А мне? И мне. Перед клавиатурой, как перед совестью, — зачем-то поучал его. Закрыты ли у него глаза? Будет легче, если закрыты.
Ботинки не налезали. Они были мокры насквозь, и шерстяные толстые носки мокры были тоже. Запасных носков он не привез, надеясь, что просушит все с утра. Он схватился за старые джинсы и ножом отполоснул два куска от штанины. Завернул ногу в ткань, сунул с усилием внутрь ботинка, морщась, пропихнул ступню до упора, то же проделал и со второй. Резало и жало со всех сторон, и это было хорошо, потому что можно было морщиться, постанывать, страдать и мучиться, все малодушие свое передавая этой мелочи — телесной боли, передавая то, чем мучились и болели душа и разум…
Надевая на улице лыжи, он соображал, куда пойти. Решил, что сделает сначала круг, хотя и предполагал, что пройдет за теми, кто вышел раньше его. Но он по крайней мере знал то, чего не знали другие, — знал два спуска к реке, куда они не раз со Славиком ходили. Один из спусков был местом плохим, и Ахилл представил его с содроганием: в эту зиму там не замерзло, вода крутила на повороте и в мороз дымилась. Туда он пойдет сначала, потом по полю пересечет излуку, чтобы выйти к мостику, а там, за мостом, он погонит к дальнему лесу, где был вчера, где он надеялся, что… Можно ли было надеяться? Славка ушел в темноте, а ты как раз в это время шел по лыжне, выбираясь оттуда, от логова в ельнике. Идиот, ты бы встретил его…
Он двинулся к ближнему лесу, мелко переставляя лыжи и почти не используя палки, — торопился пройти кусок, прилежащий к поселку, где ожидать было нечего и где сейчас бродили и бестолково кричали соседи Мароновых и Симонянов. В лесу еще не высветлило, лыжню почти не было видно, однако Ахилл ходил тут много раз: и днем, и в темноте, и последний раз — вчера вечером, и потому, не снижая хода, проскакивал развилки и повороты и мог не думать о дороге, а думать о своем. Он вспоминал все то, что четверть часа назад говорил Маронов, и испытывал странное чувство по отношению к Славику. Ахилл попытался оценить это чувство как бы извне, со стороны, и вышло, что это вполне банальная ревность — горькая ревность. Но почему? Наверное, потому, что вместе с близостью, возникшей между ними, учителем и учеником, была — возникла тоже или оставалась? — между ними пропасть, куда Ахилл не заглянул, не ступил, куда Славка не допустил его и куда захотел он броситься сам… Это так, это так, повторял Ахилл чуть ли не вслух, машинально толкаясь ногою левой, ногою правой, слушая хлоп-хлопы и наждачное шуршанье лыж, — это так, и я не сумел, не успел, проглядел — что теперь, Боже мой, бедный мальчик? — но есть в этой ревности что-то иное, есть постыдное, и я не знаю, что это, не знаю, кто это, не Настена, конечно, и не Маронов — а! понятно же! — Лерка! — Лера-Лерочка-Лерочек, Прелюдия на