того, как точно описал заминку. Третий этаж тем временем оживает — над головами разговаривающих слышатся мелкие птичьи шажки.
— Тогда давайте без сваг.
Смотревшая телевизор поворачивается в сторону шагов. Видно, что они занимают женщину больше брата Марио, больше разговора о ламбрекене и даже больше того сарабандового молчания, которое источает белая дверь в конце лестничного пролета.
Шажки сверху ускоряются, на лестницу слетает их обладательница. Шелковое платье в алых маках перехвачено по бедрам полотенцем, между пальцами ног торчат ватные тампоны: девушке делали педикюр. Разрез ее глаз скальпельно-острый, о ресницы можно порезаться. У нее узкие тонкие губы, разогретые до красноты помадой. На эти губы хочется подуть, чтобы они остыли. Она вся натянута, как высоковольтный провод, всмотрись — и различишь голубоватое электрическое свечение под кожей. Маленькая грудь ходит под платьем так, будто наверху девушка была занята совсем не педикюром. Красавица застывает на площадке лестничного пролета, у белой массивной двери. Дверь прикрывает ее спину как щит, еще больше подчеркивая хрупкость фигуры. Она значительно моложе «хозяюшки». Красавица растягивает полыхающие помадой губы в широкую, но не ровную улыбку и спрашивает таким голоском, каким барышни на всякий случай уточняют у возлюбленных, действительно ли те их любят:
— И что тут происходит, не поняла?
«Хозяюшка» молчит и теребит пульт от телевизора. У нее пухлые и не очень красивые ладони. Брат Марио разводит руками, а потом озадаченно хлопает себя по бедрам. Он еще раз всматривается в обручальное кольцо сидящей в кресле, потом переводит взгляд на маленькую грудь, тонущую в алых маках. Дюймовочка принимается колоть сыр с остервенением — она вонзает рапиру прямо в центр айсберга и тянет на себя обеими ручками.
— Что тут происходит, я спрашиваю? Что это ты тут раскомандовалась? — Красавица театрально обводит зрителей взглядом.
Она спускается по лестнице — спина прямая, плечи назад, с носка на пятку, с медленным покачиванием на мыске, как по подиуму. Полотенце развязывается и соскальзывает на пол, но она профессионально не обращает на это внимание. Пожалуй, она похожа на Минерву — в том виде, в котором ее могут имитировать в ночном клубе перед началом эротического шоу.
Минерва обходит парализованного Марио и продолжает свой речитатив:
— Тебе что сказали? Где твое место? Во флигеле твое место! Во флигеле! И входить со двора! Чтобы людям жить не мешала! Машину тебе оставили, флигель тебе отвели — живи, молись! Радуйся!
Молчание женщины распаляет Минерву по тому же военному закону, по которому бегство врага заставляет оборонявшуюся армию пуститься за ним вдогонку:
— Пожалели тебя — спасибо скажи! Спасибо людям скажи! Не развелся что — так это от нехватки времени! Так что сиди, молись! Во флигеле! И свою эту… — Красавица долго не может подобрать слово для обозначения девочки и в результате выдает нечто не вполне подходящее: — Эту прошмандовку свою, свою прошмандовку эту малую при себе держи! Чтобы из флигеля не высовывалась!
Дюймовочка дробит отвалившийся от глыбы сыра кусок быстрыми сильными ударами. Рапира зажата в кулачке, девочка полностью сконцентрирована на серебряном блюде и, кажется, не слышит, как взрослые ссорятся. Женщина, смотревшая телевизор, в библейской надежде повернула голову к белым дверям, венчающим лестничный пролет. По ее щекам крадутся вниз два влажных ручейка.
— Еще раз тут рот раскроешь — я тобой займусь! Поняла? Отложу все и займусь! Дам под жопу — полетишь в панельку в Малиновке! Тридцать квадратов, до метро шесть остановок!
Поразительно, как красавица умудряется выкрикивать это, не сильно повышая голос, сохраняя его хрустальную певучесть. Сцена все больше озаряется некой глобальной неправильностью, собственной невозможностью, как тот момент во Второзаконии, где Бог обращает жену Лота в кусок соли только потому, что та обернулась посмотреть, как силы небесные зачищают Содом и Гоморру. И «Сарабанда» Генделя слышна все сильней. Брат Марио прикинулся статуей. Зрачки его приобрели квадратность и неподвижность компьютерного пикселя.
Женщина в кресле размазывает ручейки по лицу тыльной стороной ладони. Ее тело неподвижно, а движения медленны.
Минерва усмехается:
— Или, может, думаешь, любит он тебя? Или любил когда-нибудь? Женился тогда еще, чтобы в Совмин на должность взяли! А сейчас просто нельзя разводиться, ему это репутацию спортит! Он же председатель комиссии этой! Жалеем тебя, как собачку, а ты на шею лезешь! Вали давай в свой флигель и сиди там! И эту выблядь мелкую с собой пакуй!
Дюймовочка положила ладонь на блюдо и с размаху долбит ее отточенной, перепачканной в сырных крошках рапирой. Ее лицо и волосы — в липких брызгах. Ее глаза сухие, на губах — ни гримасы, ни улыбки. Она, кажется, не замечает, что перешла с сыра на себя. По блюду из вскрытой руки растекается медленное вишневое варенье.
* * *
Детская спаленка, плывущая в сумерках. Повернувшись на бок, в кроватке спит Дюймовочка. Правая ладошка под щекой, левая рука свешивается, обнажая — нет, не бинты, бинты давно уже сняты, на коже остались только белесые росчерки. Некоторые шрамы похожи на тире, в других можно узнать силуэт летящей птицы. Шепнув платьем, в комнате появляется мама. Ее волосы убраны в узел, обнажая высокий затылок и тонкую шею. На лице все то же бесстрастное выражение, только глаза как будто ушли в глазницы глубже, а уголки губ приспустились — лаконичные добавления, в которых можно прочитать многое.
Она неслышно садится на кроватку, в ногах у Дюймовочки. Она зажигает ночник на столике в изголовье. Сейчас ее ладони совсем не кажутся пухлыми. Ночник пришел как будто из другой эпохи, когда вкуса и красоты в доме было ощутимо больше. Он выполнен из брабантского разноцветного стекла art nouveau в форме волшебного деревца. Маленькие детали — такие, как уровень проработки ствола, или то, с каким тщанием выведены лица у фей, сидящих на ветвях, — выдают в нем вещь скорей из музея, чем с немецкого блошиного рынка. Ночник накрывает кроватку и столик узором разноцветных пятнышек.
Мама подтыкает одеяло так тщательно, будто пытается отдать дочке последнее остающееся в сердце душевное тепло. Она сидит без движения, пока за окном не начинает светлеть. Тогда женщина наклоняется к дочери и гладит ее по волосам, закладывая выбившиеся на лицо прядки за ухо, — все это без видимой нежности, пребывая в уже знакомой нам сомнамбулической остановленности. Оттого сцена выглядит печально и слегка потусторонне, как общение призрака с тем, кто был ему дорог при жизни. Затем она подходит к двери и смотрит на спящего ребенка, долго, долго, слишком долго для живого человека — прежде чем выскользнуть прочь. Ночник остается включенным.